<< Главная страница

Ирина Полянская. Прохождение тени




Роман

1

Мы стояли перед ним двойным полукругом - свод-
ный хор музыкальной школы, разноголосый, разнохарактерный, который он, застенчиво построив и выявив голосовые возможности, учил дружить голосами, любить голосами, то есть петь хором. Пока длилась распевка и голоса наши блуждали по арпеджио последовательных тональностей, небесное тело Луны, совершая свой космический полет вокруг Земли, вышло на финишную прямую и оказалось между нами и Солнцем. По радио сообщили, что полное солнечное затмение будет наблюдаться в полосе шириной от пятидесяти семи до ста восьми километров. Круглая тень бегущей Луны коснется Земли в районе Сухуми, продвигаясь через Гали, Зугдиди, Очамчире, пересечет Кавказский хребет, перелетит через Терек, выйдет к Азовскому морю. Солнечное затмение будет также наблюдаться на протяжении полутора минут в нашем городке. Нам повезло: быть может, никогда в жизни мы больше не увидим этой минутной ночи посреди ясного белого дня.
Он стоял перед нами в куцем бархатном пиджачке и потертых брюках. Глаза его казались незрячими, как будто вся их стекловидная лазурь перетекала в слух. В его воздетых к небу руках чувствовалась сила, точно он собирался дирижировать весенним паводком, извержением Везувия или солнечным затмением, наступление которого возвестили наши слабые голоса. Да, голоса наши были слабы, но именно на нас, учениках музыкальной школы провинциального городка, он опробывал свои первые сочинения. Мы тянули в терцию первую синкопированную музыкальную фразу "Ухо-о-одит день", пристально всматриваясь через мутное оконное стекло в огненный диск солнца. Кто-то бросал нетерпеливые взгляды на ручные часы. Звучание септаккорда, венчающего эту реплику, улетело в бесконечность, исчисляемую миллионами лет, как период полураспада урана-235; звук за звуком, секунда за секундой, событие за событием - все это происходило одновременно. Мой голос соскользнул в черную дыру модуляции, из которой, казалось, не было выхода в тонику, впрочем, в гармонии всегда имеется какой-то запасной выход, а за окном пронесся тревожный ветер, взвихривший с пылью разом все невостребованные вести.
Наш дирижер выбросил из сжатых кулаков указательные пальцы, и солисты от альтов и сопрано затянули: "Мы сами вам больше ничего не скажем, мы листья, трава, прозрачная тень..." В этих словах господствовала странная, таинственная гармония, создающая чувство отрешенности, которое мы вдруг ощутили, когда неведомое тело выползло из голубой пустоты и коснулось края солнечного диска, увлекая за собой занавес ночи... Небо стремительно наращивало синеву, хор птиц за окном приумолк, и круглая тень, как сверхзвуковой самолет, понеслась по земной поверхности...
Мы высыпали во двор. Облепившие заборы и деревья мальчишки наставили на солнце закопченные осколки стекол, неотрывно следя за тем, как тень луны наползала на него, будто пыльный серый чехол на лезвие ножа, закрывая от нас его огненный лик. Космический холодок шевельнул наши волосы. Ясный день вокруг нас вдруг померк. В эти секунды Модибо Кейти в Судане принял решение стать главой государства, в Сайде, в двухстах метрах от алжирско-марокканской границы, упало несколько мин. Две американские водолазные команды привязывали к своим ногам свинцовые грузы, чтобы опуститься в перенасыщенные солями воды Мертвого моря и отыскать на дне его остатки Содома и Гоморры. В Париже Евгений Мравинский вышел на сцену Гранд-опера, чтобы дирижировать "Русланом и Людмилой"...
Вот тело луны оторвалось от солнца, освобождая все большую и большую часть неба для ясного дня, сползая с его диска, словно блин с донышка торчащего на колу печного горшка, а тень ее понеслась дальше - через зеленые Карпаты, Венгрию, Австрию, скользнула над увитой дикими розами церковной стеной в Фонетаме, где покоился прах поэта Райнера Мария Рильке, прошла над Нормандией, Уэльсом - и дальше, дальше, глотая секстами и септимами параллели и меридианы. И когда наши голоса вернулись в концертный зал, в тонику, солнце опять сияло в зените небесного поля, в расцвете своей славы.

2
Большой яблоневый сад окружал общежитие. Ночью яблоки в саду падали особенно гулко и часто, как будто в темноте кто-то невидимый ходил по нему и слегка обтрясал ветви деревьев. Мерный стук, сонная перекличка созревших плодов, не давал мне уснуть, цепляя сознание какой-нибудь дальней веткой, отпускающей яблоко. К утру они переставали падать, точно с наплывом зоревой прохлады уменьшался их физический вес или ослабевала сила ньютонова притяжения. Или плоды, как живые существа, сами боялись нарушить предрассветную тишину.
В первые свои дни в этом городе я подымалась рано, когда соседка Неля еще спала, и спускалась в сад, чтобы дать глазам привыкнуть к окружающей красоте, пока не встало солнце. Был конец августа. Слоистые пепельно-розовые сумерки бродили в складках гор и ущелий. Солнце медленно выплывало из-за Столовой горы. Я встречала первый взгляд его лучей, в ту же секунду из-под деревьев выползали сизые, дымчатые тени, и опять начинали постукивать в разных концах сада яблоки. За яблонями великолепно стояли горы. Где-то за ними возвышался Эльбрус, Бештау, Машук, там, за горами, вечно длилась дуэль Печорина с Грушницким, который падал в пропасть и снова возникал, как заколдованный, на узкой площадке, стоило только перевернуть страницу обратно. Что-то во мне оживало, раскрывалось навстречу солнцу и зарождающемуся дню.
Однажды утром, возвращаясь с прогулки, я увидела в саду три туманные фигуры, на четвереньках ползающие в траве. Я осторожно подкралась поближе, недоумевая: что бы это значило? Странная мистерия, разыгрываемая какими-то солнцепоклонниками, укрытыми туманом? Или же это вышли на охоту фитологи, занятые изучением редкого растения, раскрывающегося на заре?.. Теряясь в догадках, я неслышно перебегала от дерева к дереву. Фигуры осторожно ползали по траве, ощупывая перед собою землю какими-то мелкими, судорожными движениями, точно крестили щепотью земную твердь. Мне привиделось, будто они ищут в траве оброненную вещицу, которую нельзя обнаружить глазом. Так я думала, пока не увидела четвертого - слившегося со стволом дерева. Он держался руками за яблоню - и вдруг бешено затряс ее, как Самсон, его красивое лицо не выражало никакого чувства. Яблоки западали чаще; трое остальных - это были молодые ребята моего примерно возраста, теперь я видела их отчетливо, - осторожно нащупывали плоды в траве и подкатывали к себе. Их товарищ опять принимался трясти дерево. Одно яблоко подкатилось к моим ногам. Я нагнулась за ним, поднесла ко рту, с хрустом надкусила... И тут, как по команде, все они вдруг замерли, обратив ко мне настороженные лица, странность которых я еще не разгадала. Кто-то из них крикнул:
- Ведь сказано было - немытыми не есть! Их опрыскивали...
И тотчас, как бы сами к себе прислушиваясь, они все заговорили вразнобой:
- Это не я...
- Не я...
- И не я...
- Кто здесь? - спросил тот, который тряс дерево, глядя на меня закатившимися под веки глазами, и тут я поняла все.
Это были слепцы, такие же, как и я, абитуриенты музучилища, - я уже слышала о них от вахтерши.
Один из слепых вдруг вынул из травы металлическую трость, поднялся на ноги и пошел прямо на меня. В замешательстве, как на живое существо, способное меня увидеть, я смотрела на его палочку, которой он фехтовал с невидимым и враждебным пространством, медленно приближаясь ко мне. Вот трость нацелилась на дерево, за которым укрылась я... Я слышала дыхание слепого, видела перед собою его одутловатое, плохо выбритое лицо с почти закатившимися под веки зрачками, как будто он силился что-то разглядеть под своими надбровными дугами. В ту минуту его лицо показалось мне огромным и безобразным, оно испугало меня, хотя было беззащитно: слепому некуда укрыться от стихии чужого взора, и он не мог защититься ответным взглядом в упор. Неловко было вот так пристально смотреть на него - он стоял передо мною, вооруженной зрением, безоружный. И только я отвела глаза, как он убрал свою трость, будто поверил наконец в то, что за деревом никого нет.
Спустя несколько часов я увидела слепых в столовой.
Они вошли гуськом, один за другим, положив руку впереди идущему товарищу на плечо, и только первый из них, носивший толстые очки, шел помогая себе палочкой. Они взяли со стола жирные подносы и встали в очередь за невидимой, неведомой им пищей. Повариха на раздаче что-то спросила, перегнувшись к ним через стойку, поставила каждому на поднос тарелки с кашей, вареные яички и стаканы с кефиром. Тот, что тряс утром дерево, с красивым тонким лицом, отправился на поиски свободного столика. Он нащупал спинку ближайшего стула, второго, третьего, а с четвертого, прихватив недопитый чай, уже тихонько соскользнула девушка, пересаживаясь за другой стол. Слепой тут же уселся на освободившееся место, мерно постукивая по столу костяшками пальцев, как радист, подающий условный сигнал, на который потянулись с подносами остальные. Последний, тот, кто утром чуть было не обнаружил меня своею тростью, рассчитывался с кассиршей. Кассирша боязливо похозяйничала в чужом портмоне - портмоне слепого, вытянула из него купюру и бережно вложила обратно сдачу. Очевидно, отношения слепых с миром и не могли строиться иначе как на огромном к нему доверии.
Слепые расселись, пристроив свои палочки за спинками стульев, одинаковым движением постучали яичками о стол, быстро-быстро очистили их. Из-за каждого столика на них смотрели любопытные глаза, и слепые барахтались в сетях чужого зрения, как большие рыбины, даже не догадываясь о том, что происходит вокруг них. У одного скобкой, как нарисованная улыбка клоуна, уже белел вокруг рта кефир, у другого на подбородке остался след желтка, но они, как запачкавшиеся дети, не замечали этого. Трое из них были чем-то похожи друг на друга, хотя у них был совершенно разный тип лица. Впечатление этого сходства, скорее всего, рождалось из-за недоразвитости лицевых мышц слепых - мышц, которые тренирует зрение, непроизвольно втягивающее за собой в действительность все наши чувства, мысли, все движения души. Такие лица не способны удерживать на себе маску, на них почти всегда готовое, недоумевающе-настороженное выражение. Четвертый слепой, классический горский красавец, не был похож на остальных, но и его лицо в эту минуту было лишено мимики, как застывший лик статуи. Поев, они одинаковым движением стряхнули со стола в тарелки скорлупу и, взявшись за свои палочки, гуськом покинули столовую.

С Нелей мы познакомились на вахте в первый же день нашего вселения в общежитие. Вахтерша баба Катя с самого порога просекла нас обеих, еще не зная содержимого наших чемоданов и не открыв новеньких паспортов. В глазах ее светилось острое ласковое любопытство, точно эти две новенькие уже одним своим обликом и скованными манерами обещали ей в будущем какое-то редкостное зрелище.
- Вы обе русские, вот и живите вместе, - сказала она.
Я приняла из рук вахтерши ключ, тем самым сразу претендуя на первенство в нашем будущем тандеме. Мы поднялись на третий этаж, отперли пустую комнату с тут и там ободранными нашими предшественниками обоями и стали распаковываться. Наши чемоданы выпустили на свет божий ворох одежды, белья, стопки нот, залепетали жалобным детским лепетом, с головой выдавая нас обеих. Посматривая друг на друга, мы одновременно выкладывали: чугунную статуэтку Музы с лирой в руке каслинского литья, плюшевого мишку, плюшевого зайку, отлакированный корень в виде змеи, кедровую шишку, стеклянную вазу для цветов и хрустальный рог для вина, потрепанного "Героя нашего времени" с карандашными плюсами и минусами на полях, томик поэта Ф. Петрова, крохотный глобус и карту Индийского океана. Отложив весь этот вздор в сторону, мы наскоро осмотрели наши ноты: у нее были прелюдии и фуги Баха, у меня сонаты Бетховена, у нее ноктюрны, а у меня полонезы Шопена, у нее Черни, у меня Геллер, у нее "Картинки с выставки" Мусоргского, у меня "Времена года" Чайковского, - и этого нам на первое время должно было хватить, учитывая то обстоятельство, что при училище имелась нотная библиотека.
Мы сбегали через мост в магазин за вином и всю бутылку выпили из ее рога, сидя на панцирных сетках кроватей. У нас не оказалось ни миски, ни вилки, не было даже гвоздя, чтобы повесить ее портрет Шопена и моего Петра Ильича, зато до глубокой ночи мы читали друг другу стихи, забыв вовремя сходить за бельем и матрасами, поэтому первую ночь провели не раздеваясь, постелив на панцирные сетки свои плащи, а поутру, проснувшись, обнаружили, что ни у нее, ни у меня нет с собой даже расчески. Надо было решать многие практические вопросы, но мы опять побежали за бутылкой вина и плавлеными сырками "Новость" на завтрак, положившись на свой легкомысленный задор, молодость и внезапную свободу, распахнувшую перед нами свои горизонты.

Перед вступительным экзаменом по специальности я увидела одного из слепых. Он стоял у окна в стороне от абитуриентов, сгрудившихся перед дверью аудитории, обратив к нам свое красивое лицо. Я не могла оторвать от него глаз, он стоял так близко, что я на какое-то время забыла обо всем.
Создав его таким прекрасным, природа словно возразила самой себе, опустившись вдруг на уровень человеческой мысли, то и дело опровергаемой в своем полете другой мыслью - мыслью-двойником, плутающей вокруг да около, перемалывающей в поисках своего "я" все величавые числа мира, обращая их в водяную пыль дробей, каждая из которых несла в себе микроскопические отражения части целого замысла, увы, уже неподвластные нашему глазу. Но, может, природа ничего такого и не имела в виду - просто, на минуту забывшись, причислила отдельное человеческое существо к отряду цветов или воинству деревьев, неспособных удостовериться в собственной прелести. В том, что кто-то или что-то не смотрится в зеркало, не пытается выманить у мира немедленный отклик, не рассчитывает на отражение, не тупит взгляд о чужую поверхность, будь то человек или камень, всегда есть известное благородство. Ткацкий станок моей судьбы только-только пришел в движение, и я не сознавала, что девять десятых своего времени трачу именно на поиски собственного отражения - будь то в стекле витрин, глазах окружающих или своих собственных мыслях, еще не понимая до конца, что среди зарослей этих множащихся зеркал теряется из виду та главная дорога, которую единственно и следует иметь перед собой. И потому в конечном счете мне этот слепец был тогда неинтересен. Его красота была способна ослепить глаза и выжечь сердце, если б он мог увидеть себя со стороны, если бы смог включиться в зеркальную игру отражений, отравленную волнующей опасностью живых и сложных человеческих отношений. Люди должны смотреть друг на друга, вот какая беда, даже если от их взглядов между ними вырастают дремучие леса или кто-то падает замертво. Уже давно все в мире выстроено на видении, которое, впрочем, не ведает, что творит. Он был как невидимка, этот парень, хотя внешность и сила характера, все же прочитывающаяся в чертах лица, обрекали его на то, чтоб быть героем, человеком, о котором говорят, о котором думают и перед которым открывают настежь двери, чтобы зазвать его в дом, поймать на кончик языка, удержать на краешке мечты.
Дверь аудитории, за которой сидела комиссия, открылась, и высокая сухопарая женщина с коротким ежиком волос позвала его:
- Коста!
Слепой разулыбался и пошел навстречу ее голосу; перед ним, как перед важной персоной, все расступались.
Как только он скрылся за обитой дерматином дверью, мы все прильнули к ней. Всем было интересно, что может исполнить на фортепиано слепой. Мы даже немного приоткрыли дверь, чтоб лучше слышать его игру.
Игра его нам показалась напряженной и слишком правильной, в ней не было полета свободного чувства, но это была честная, хорошая игра. Вместо Баха этот Коста начал почему-то со "Смерти Изольды" Вагнера в переложении Листа. Затем он заиграл сложную сонатину Равелли, и мы получили возможность убедиться, что техника у него превосходная. Потом - "Тарантеллу" Даргомыжского, звучание которой поразило меня настолько, что я не сразу поняла, в чем, собственно, дело, и только после того, как отлетело несколько музыкальных фраз, сообразила, что "Тарантелла" исполняется на двух фортепиано. Второй инструмент звучал гораздо сильнее и богаче, чем первый. Я и не думала встретить в провинциальном музыкальном училище такого сильного исполнителя: обычно наши преподаватели быстро старились после своих консерваторий и скорее могли что-то объяснить словами, чем показать игрой на инструменте. Я струхнула. И перед таким учителем мне предстояло играть!
Коста вышел из аудитории. Мы все, попятившись от двери, быстро рассыпались по коридору - почему-то никто не хотел играть после него. В дверь концертного зала дерзко проскользнула Неля. Мне хотелось прежде узнать, кто тот педагог, с кем Коста так здорово играл в четыре руки. И я подошла к слепому:
- Вы не скажете, кто это с вами играл Даргомыжского?
Слепой любезно улыбнулся и протянул мне руку, я вынужденно подхватила ее и пожала.
- Коста, - не отпуская моей руки, представился он. - Это играла моя учительница Регина Альбертовна. Мы с нею полгода готовили эту программу. Рекомендую вам ее, очень сильный педагог.
- Это-то мне и не нравится, - пробормотала я и, чтобы преодолеть смущение, спросила: - А в чьей обработке эта "Тарантелла"?
- Тоже Листа. Он пахал не только на своего зятя Рихарда, а еще на добрый десяток композиторов.
Коста смотрел сквозь меня, и на невидящем лице его играла тень насмешливой улыбки. Он продолжал держать меня за руку и, похоже, от души забавлялся моим замешательством. Неизвестно, чем бы это кончилось, если бы из зала не вышла та стриженая женщина и не подошла к нам.
- Коста, отпусти руку девушки...
Коста освободил мою руку и, обернувшись на голос преподавательницы, заговорил с ней о своем выступлении, тотчас забыв обо мне. Тут вышла Неля, отыгравшая свою программу. Я вошла в зал.
За сыгранного мною Баха, Черни, Скарлатти и Чайковского я получила четверку с минусом. На большее я и не рассчитывала, потому что Регина Альбертовна быстро вернулась в зал и я, заробев, сразу стала сбиваться. Зато экзамен по сольфеджио в полном объеме мне держать не пришлось. Едва преподавательница, которую звали Ольга Ивановна, доиграла до конца заданную нам мелодию, мой диктант был готов. Ольга Ивановна взяла со стола мой нотный листок и просияла так, будто я ее лично чем-то осчастливила. (Потом-то я поняла, что означала эта радость.)
- Так у вас абсолютный слух?.. С вами все ясно, - сказала она. - Вы свободны.
Спустя три дня я отбарабанила историю, что-то про народников и террориста Каляева, про всех этих людей, которым медведь на ухо наступил, вследствие чего они хором запели свою "Варшавянку", да и нам тоже завещали петь хором, чтобы не слышать своих собственных голосов, потом я быстро переписала с фотошпаргалки сочинение о "лишних" людях, а уж после этого состоялось собеседование, на котором именно лишние, те, кто набрал свои баллы со скрипом, как я, например, должны были отсеяться.
Комиссию возглавлял директор училища, благодушный семидесятилетний старец, у которого было какое-то заболевание, мешавшее ему поворачивать голову; ноги он передвигал как статуя Командора, что, правда, сообщало его фигуре некоторую величавость, свойственную вообще нашей склеротической эпохе. В комиссию входили восторженная Ольга Ивановна, меня уже полюбившая, преподаватель литературы, бесцветный мужчина, похоже, совсем недавно догадавшийся о своей бесцветности и потому охваченный зудом мстительной подозрительности, и, наконец, Регина Альбертовна. Грозная комиссия провинциальных педагогов, чем-то трогательная, в чем-то напыщенная и пугающая, одна из бесчисленных комиссий, заседавших в эти календарные дни (подумать только!) во всех больших и малых городах страны, от моря и до моря. Эта комиссия собралась за кумачовым столом с графином посредине, в казенных гранях которого медленно угасал предзакатный луч моей надежды, чтобы в очередной, в бесчисленный раз взвесить меня на весах общественной пользы, преподать урок и указать мне место, выдавая всем себя за первый сорт, а меня за последний, будто ни у одного из членов ее не было всего того, что лишало почвы под ногами нас, трепещущих абитуриентов: ни неврозов, ни запоров, ни безденежья, ни больных родственников и завистливых друзей, - все это было у нас, а у них не было, и вот они собрались судить нас на предмет неврозов и потеющих подмышек... Я редко вызывала у карьерных людей симпатию, в моих глазах, должно быть, от рождения стояло это снисходительное знание - про больных родственников, про неврозы и подмышки. Преподаватель литературы уже смотрел на меня волком.
Я поняла, что вся надежда в Ольге Ивановне, которая уже полюбила меня за абсолютный слух. Литератор с некой брезгливостью, относящейся, очевидно, к моей мини-юбке, осведомился, почему я приехала поступать в их училище. Взглянув на Ольгу Ивановну, я запела про Грибоедова и Пушкина, соловьем залилась про Лермонтова и Марлинского. Ольга Ивановна радостно кивала. Преподаватель литературы поинтересовался, кого из классиков я люблю. Классики. Все они, кроме Достоевского, слава Богу, были в чести. Достоевский не совсем. Поэтому Достоевского я опустила, хотя прочитала его всего, а "Идиота" эпизодами знала наизусть. Он спросил, кого из современных писателей я знаю. Современных! Тут надо было ухо держать востро! Я назвала одно имя - лицо его стало непроницаемым, с него даже слетело выражение праведника, терпящего напраслину. Другое - он удрученно махнул рукой и отвернулся. Буквально рискуя жизнью, я припомнила названия двух последних повестей Солоухина. И сразу увидела, что попала в яблочко: литератор засиял, засветился радостью. Мы заговорили о поэзии. Конечно, о Лермонтове. Директор благосклонно кивал - оказывается, шея его сохранила способность хоть к какому-то движению. Ольга Ивановна всячески выказывала свое удовлетворение: очевидно, этот тип, преподаватель литературы, имел здесь решающий голос. Зато Регина Альбертовна слушала меня с недоверчивой усмешкой, неслышно отбивая такт пальцами по краю стола, и это меня беспокоило. Мне следовало бы, наверное, и ее включить в круг лиц, лишенных неврозов и подмышек. Маяковский, Рождественский, Евтушенко. Еще бы, Фатьянов. Регина Альбертовна продолжала усмехаться. Перешли на музыку. Чайковский, Равель, Стравинский, Перголези, Россини, Люлли, Скрябин, Рахманинов, Прокофьев. "Что вы любите у Прокофьева?" - вдруг спросила Регина Альбертовна. "Кантату „Иван Грозный"", - дерзко произнесла я с таким видом, будто истина побуждает меня стать выше общепринятых мнений, и тогда Регина Альбертовна, обнаружив себя главной в этой четверке, безрадостно произнесла:
- Вы зачислены на первый курс. Поздравляю вас. Вы свободны.

Свободна!

Я вышла из концертного зала, испытывая легкое головокружение, чем-то близкое чувству обманутости. Мне не давала покоя гримаска, с которой меня прочли и, похоже, отвергли, - Регина Альбертовна слушала мои ответы со все возрастающей скукой, а я так старалась понравиться именно ей. У меня все не шла из памяти ее стремительная, яркая игра на фортепиано. Никогда мне так не сыграть, никогда. И, похоже, она это уже почему-то знает. Тогда зачем я остаюсь здесь? Зачем стремлюсь занять чужое место? Нерастворимый горький осадок этого знания о себе уже медленно отравлял мне кровь...
Тут я увидела сидящих на скамейке с аккордеонами в руках двух слепцов. Один из них, очевидно слабовидящий, был в больших очках-окулярах. Я прошла мимо них к доске объявлений. Они как по команде вдруг вытянули шеи в мою сторону, беспокойно зашевелились и сначала шепотом, а потом в голос яростно заспорили:
- Это она!
- Ты-то почем знаешь?
- Духи. Это ее духи.
- Мало ли кто душится такими духами!
- Точно она!
- Ладно, давай проверим... Девушка, э, девушка!
Девушки, вместе со мной стоявшие перед расписанием, обернулись. И каждая стеснялась подать голос, чтобы спросить, к кому, собственно, они обращаются.
Слабовидящий, вытаращив огромные глаза, увеличенные его очками-биноклями, нажал на клавишу аккордеона:
- Это какая нота?
Девушки рассмеялись, а я ответила:
- Соль.
Тут они вовсю принялись нажимать на клавиши своих аккордеонов. Я едва успевала отвечать. Наверное, ответы мои были правильны, потому что слабовидящий широко улыбнулся и попросил:
- Подойдите к нам!
Я сделала один шаг и оглянулась на остальных.
Глаза девушек за моей спиной, казалось, удерживали меня от второго опрометчивого шага на краю открытого космоса, который отверз передо мною взгляд слепца, и слабовидящий усилиями своих стекол приостановил начавшийся было со мною процесс аннигиляции. Его видение, скорее всего, отражало истинное положение вещей. Я и сама не слишком была уверена в своем существовании и тоже нуждалась в окулярах, чтобы хоть с их помощью приблизиться к действительной жизни. До меня сейчас можно было дотронуться, можно было убить, но являлось ли это доказательством подлинности моего бытия? Если я уже родилась, то почему еще не живу? Заданность маршрута, вектор сопутствующих ему чувств, предвзятость существования были налицо - разве здесь могло быть место жизни? Попытка начать все с чистой страницы была обречена на провал: на ней уже проступали симпатическими чернилами написанные правила - ни клочка для чистого экстаза, патетического безумия! И если мы еще несли в себе частицу подлинности, то этим были обязаны природе, движущейся сразу во всех направлениях и выводящей слово "вперед!" полетом шмеля или опаданием листьев.
- Меня зовут Теймураз, - представился слабовидящий.
- А меня - Женя, - назвался слепой.
Я назвала свое имя.
- Я вас сразу узнал, хотя вы сегодня в другом платье, - желая блеснуть своим зрением, сказал Теймураз.
- Это я узнал! По духам! - возмутился Женя. - А ты со мною спорил!
Я хотела возразить, что на мне вовсе не платье, а блузка и мини-юбка и что в этом наряде я приходила на все экзамены, но вовремя прикусила язык.
- Вы теперь с нами в одной группе, нам это сказала Ольга Ивановна, - продолжал Теймураз. - Всех, у кого абсолютный слух, она выделила в специальную группу, - гордясь, сказал он.
- Нас четверо. Еще Коста с фортепианного отделения и Заур с хоро-дирижерского, - объявил Женя. - А вот и Заур идет... - добавил он, повернувшись на стук палочки.
Теперь мне все стало ясно. Ясен принцип создания этой группы и ясна собственная роль внутри ее.
Заур - худенький, со старческим, скопческим лицом слепой - подошел к нам, и Теймураз с Женей представили ему меня. Заур нехотя кивнул и сел рядом с Женей, демонстративно отвернувшись от нас. Я подумала, что ему тоже была понятна моя роль в их четверке.
- Вы из какого города? Вам сколько лет? - спрашивали Женя и Теймураз. - На чем вы играете? У вас родственники здесь есть?..
Они нажимали и нажимали клавиши, а я автоматически отвечала: из-под Куйбышева, восемнадцать, на фортепиано, нет.
- А мы с Теймуразом будем учиться на народном отделении, - похвалился Женя, хлопнув по своему аккордеону.
Я чуть было не сказала: вижу, что на народном.
- Я живу в Таганроге, - добавил он.
- А я из Беслана, - сказал Теймураз. - Коста из Цхинвали, а Заур из Армавира, да, Заур? Как хорошо, что у вас тоже абсолютный слух! Девушка в группе - это всегда радостно и приятно.
(Он так и сказал, клянусь Богом, - радостно и приятно.)

3
Как это начиналось, когда сквозь дебри непробудно спящего в памяти времени блеснул первый луч музыки: летом или зимой, ясным днем или поздним вечером? Различные мелодии давно уже, как молнии, слетали с черного диска на семьдесят восемь оборотов, вырывая из мягких сумерек комнаты детали и образы, спешившие неузнанными уйти опять в темноту: белый грязный щенок, топчущийся в коридоре, лужица пролитого в зеркальных пластах памяти чая, приподняв свое матросское брюшко, из нее жадно пьет оса, желтая роза с конфетной коробки, я настойчиво предлагаю ее понюхать отцу, потому что она и впрямь пахнет розой, накануне я натерла ее розовыми лепестками... Звуки музыки обступали меня, я слышала их и видела, но что-то во мне оставалось нетронутым. Я видела различные пассажи и аккорды отчетливо, как видят вещь: вот чистая кварта, как вскрик, - это падает голова казненного Эгмонта, а это рассыпавшаяся по полу веером стопка любовных писем, вот это закатились под край серванта разноцветные бусинки, а этот головоломный аккорд подпирают шахматные кони. Я представляла состав этих звуков: в одном случае они были сделаны из капель сосновой смолы, в другом - из кругляков литого полуденного света, из слюды инея, зрачка стрекозы. Одно вещество переплавлялось в другое, прихватывая разъединенные в видимом пространстве образы, чтобы слить их в реку павлиньих хвостов, дикорастущую радугу бешеного фейерверка, на который хрусталик проматывает такие огромные средства, что, когда гаснет последний звук, все вокруг становится седым, как пепел, разом постаревшим, и уже не на что приобрести впечатление от наступившей вдруг тишины.
...Это был хор девушек из "Аскольдовой могилы" Верстовского. Что было в этой заунывной мелодии такого, что разом выжгло из музыки и уничтожило романтические тени, отбрасываемые в мир зримых образов?.. С тех пор я не видела ни рассыпавшихся писем, ни гремучего жемчуга, ни павлиньих хвостов. Как будто простыню, на которую был нацелен проектор, снесло порывом ветра, но изображение высокого леса осталось, я оказалась посреди него. Это было не зрение, не слух, не игра воображения, а чувство. Я зарыдала. Моя детская память попыталась вынестись на орбиту чьей-то забытой жизни, которую эта мелодия запечатлела и оплела, как зодиакальная река, но не могла пробиться сквозь шум времени. Я попыталась объяснить испуганным родителям, что слышала, уже слышала эту музыку. Но они не могли понять, что я хотела сказать словом слышала. "Конечно, - утешали меня они, - ты слышала: этот хор часто звучит по радио по заявкам слушателей". - "Тогда не было радио!" - захлебывалась я. "Когда?" - почти с возмущением спросили родители, и я осеклась, боясь проговориться. Мне казалось, я легко смогу объяснить им - когда, но этого нельзя было делать... Я почувствовала, что есть на свете невыговариваемые тайны. Если попытаться раскрыть их, произойдет что-то непоправимое, что-то во мне разорвется, как нитка бус, и я закачусь всеми своими распавшимися существами под такую тьму, из которой меня обратно не выудить никому.
Постепенно я заново переслушала наши пластинки: арию Царицы ночи, состоящую из сплошных мелодических восклицаний, дуэт Любаши и Грязного с восходящей и нисходящей, почти речевой мелодией, романс Полины, начинающийся с дивного арпеджио клавикордов, хор из "Набукко" - "Лети же, мысль, на крыльях золотых", - похожий на молитву, исполненную голосами в унисон, изумительную по красоте стретту Манрико "Об этом костре..." из "Трубадура". Мне хотелось двигаться, нырять, летать, сопрановые голоса навевали мечту о невесомости, а тенора, как зов из далекого прошлого, гнали меня из дому: положив под щеку весь летний простор, начинавшийся за калиткой нашего дома, я почти засыпала на скамейке, обессиленная наплывом музыки.
Отец звал меня на прогулку, но я и без того уже находилась в путешествии. Меня укладывали спать, но тьма под веками, испещренная падающими кометами, приходила в движение. Ее мощное течение тащило меня за собою, как утопленницу, в непрекращающийся инструментальный гул, из которого мучительно высвобождалась мелодия. Слух разверзся как бездна, в ней исчезли многие прошлые радости: цветные карандаши, куклы, книги, пляж, марки, грядки с клубникой и долгие разговоры с родителями по вечерам. Теперь мне не хотелось разговаривать, не хотелось слышать их голоса. Речь казалась уловкой звуков, стремящихся вытеснить из себя опасную музыку. Слова ни на что не годились, если не сопровождались мелодией. Слова, как слепые, лишь называли, спорили да означали ненужные вести, не знали, куда податься, к кому примкнуть, на чей последовать голос, чтобы хоть когда-нибудь добраться до музыки. И только чудесные облака несли в себе такую же подлинную, как она, событийность, проплывая надо всем, чего не следует касаться душой, и такую же глубокую идею преображения.

Ящик с проигрывателем стоит на узорной салфетке, вырезанной мною с помощью ножниц из вчетверо сложенного квадрата цветной папиросной бумаги. В теплом кольце света, отбрасываемого лампой с апельсиновым абажуром, вертится диск черного шеллака. Отец и мать ходят по комнате, как по сцене (он - по-петушьи подбоченясь, она - обхватив себя руками), и с болью, с сокрушением сердца выговаривают друг другу каждый свое, не замечая, что живут они в одном музыкальном пространстве, волна звучаний заливает территорию слов, на которой они бестолково топчутся, как лунатики на краю карниза, беспомощные и ожесточенные. Нет, все должно разрешаться лишь средствами гармонии. Мелодия блуждает по различным инструментам и регистрам, истончаясь в смычке и угасая на кончике флейты, как человеческая жизнь, и с новой силой вдруг вспыхивает в оркестре - и, пока ею не перегорит каждый инструмент в отдельности, пока не избудет ее своим голосом, как грешник свои грехи, покоя не будет.
Стены нашего дома все время в движении, они перегруппировываются, образуя множество комнат для Вивальди, Глинки, Рахманинова, или, вернее, наша гостиная всякий раз принимает форму той музыки, что колоссальными витками сходит с крутящейся на проигрывателе пластинки. Слой за слоем игла снимает пламенное звучание смычковых, эхо валторны, обуреваемой духом струнных, всплеск теноров, оплетающих доминирующую тему, рыдание кантилены, движение хоров, проносящееся над клавишными как ветер, воспевающий весну, после чего эта взметнувшаяся из-под иглы буря, прогремев напоследок хроматизмами и полутоновыми секвенциями, улетучивается в тонический аккорд...
Каждый инструмент проносит мелодию в своем сосуде, каждая тональность влияет на воздух комнаты, словно в нее вносят только что срезанную сирень, ведро полевых цветов или охапку левкоев. И все наши прежние споры кажутся пустыми. Дом охвачен заревом музыки, но мы переживаем ее по-разному, точно каждый из нас находится под только ему одному предназначенным столпом хрустального света, внутри которого всякий звук взрывается видениями. Между нами передвижной занавес. Из-под тяжелых складок нашей застарелой семейной драмы, о которой я еще поведаю, пробиваются лучи музыки, освещающей происходящее на трех разных сценах светом глубокого смысла, но друг друга из-за кулис нам разглядеть не дано, не понять, что за тихий спектакль клубится внутри "Серенады для струнного оркестра" или "Веймарской кантаты". Мы слышим музыку, угадываем по манере исполнения имена пианистов и дирижеров, различаем голоса инструментов, чувствуем, как преображается интонация в мелодическом эпизоде, как резко акцентируется ритм, но не слышим друг друга. Но как бы ни рознились наши взгляды и наши впечатления, мы едины хотя бы потому, что даже вещи в нашем доме пропитаны музыкой. Они носятся, как остатки кораблекрушения, по морям Баха, Бетховена, Моцарта, и только ночью, когда музыка умолкает, эти живописные обломки, вытесненные ее волнами в тишину, наскоро соединяются друг с другом, попадая петлями в привычные пазы, ввинчиваясь гайками в болты и занимая свои природные места. Но даже в ночной тишине, прильнувшей к раскрытым форточкам, музыка не может выветриться из теней, покачивающихся на лунной стене. Бахрома скатерти, на которой выткан золотисто-зеленый гарем с персиянками, повторяет ритмический рисунок интродукции к "Шехерезаде". Хрустальная люстра в граненых раскатах проносит прощальное ариозо Лоэнгрина. Да из каких только углов не выпархивает музыка ночью, как птица, когда вся стая давно уже улеглась на верхушках деревьев...
Именно музыка сгладила во мне память о наших прошлых жилищах в различных городах и весях, да и память о самом времени. Мне все кажется, что мы никуда не выезжали из комнат-дней, меблированных знакомыми голосами и оркестрами, проживаем на одном и том же месте, а где-то высоко над нами проносятся, как ветра, пейзажи, исторические события, климатические пояса...
Нас вдруг надолго сводит, как во времена наступивших холодов, в одной комнате Шумана или Римского-Корсакова. Одно время года успевает смениться другим, а в доме прочно поселяется Чайковский, хотя никто из нас не ожидал этого, - все началось с "Сентиментального вальса", разучиваемого мною для зимних экзаменов в музыкальной школе. Скромные ученические звуки стронули с места целую лавину, и отец, не особенный поклонник Петра Ильича, понимает: для того чтобы не образовались заторы, грозящие всем нам бедой, следует разрешить этой лавине пройти над его головою.
Он не покладая рук пишет реферат слегка изменившимся под влиянием Чайковского почерком, а затем принимается печатать на машинке список своих статей для предстоящей защиты диссертации на соискание степени доктора наук. Отец был плодовит, как Гайдн или Россини. И возможно, в этом списке кораблей, как и у Гомера, была своя фосфоресцирующая сквозь научные термины поэзия. Он был талантливым химиком-органиком, но, как ни странно, мысль его любила общие, насиженные места, как горделиво шагающий на завод рабочий любит шарканье ног идущей в первую смену толпы. Зная эту слабость отца к общим местам и к так называемому веянию времени, я норовила этим воспользоваться... Мне здорово тогда помогла песенная лирика, совсем недавно узаконившая целый ряд штампов: большие дороги, город на заре, таежный десант, туман и запах тайги - целые колонны образов, заполняющие белые лакуны дозволенной романтики, внутри которой набирал силу мутный зародыш официоза. К этой теме, к мелодии, петляющей между высокой романтикой и мелким социальным цинизмом, я и прибегла, вооруженная популярными куплетами о поисках смысла, дальних путях и трудовых дорогах, так что отец, решивший было всунуть меня в политехнический, где он что-то значил, растерялся перед неподкупным блеском моих глаз. Но все-таки задал мне риторический вопрос: о чем ты думаешь? Я возразила, что глагол думать не несет в себе никакого практического смысла. Это почему же? - заинтересовался он, обожавший всякие споры в традициях митрополита Введенского с Анатолием Луначарским, в которых якобы рождается истина, как Афродита из пены морской. Он любил достойного собеседника. Когда он ввязывался в спор, его можно было брать голыми руками. Как и все люди этого дурацкого, полуинтеллигентного плана, заплатившие страшную цену за возможность выговориться на общие темы труда и долга, он легко впадал в рабскую зависимость от своей и чужой эрудиции. Он ждал от меня подтверждения, что о чем-то я все-таки думаю, эрго существую, что я способна развить свои таланты, чтобы заработать себе на кусок хлеба, о чем они все, родители, так пеклись.
- А ты можешь поймать себя на хоть сколько-нибудь значительной мысли? - спросила я его. - Сильной и свежей, как ветер, бьющий в паруса Колумба?
- Я все время думаю, - с готовностью отозвался отец. - Я погружен в это занятие и днем и ночью. Это моя работа - думать.
- Вот именно, работа, - изображая азарт спорщицы, возразила я, - труд, который превратил обезьяну в еще большую обезьяну... В чем плод твоей думы? В том, что ты создал какую-то там невиданную кислоту? Лучше бы ты создал в непроходимом лесу тропинку, она по крайней мере общедоступна и не кичится именем своего создателя... - разглагольствовала я.
Улыбаясь, отец одобрительно кивнул. Помолчав, припомнил вехи своего трудного пути. В шесть лет он пел на клиросе, в восемь - бегал по улицам, продавая "Известия", в десять - служил рассыльным в железнодорожной конторе, с двенадцати работал уборщиком в различных учреждениях, по ночам просиживая за книгами, к шестнадцати вполне прилично знал три европейских языка... Мало же ему надо было, мало, как нищему, стоящему перед нашей булочной с протянутой рукой, - что в нее ни сунут, за то и спасибо: революцию, террор, социальную справедливость, скорбь мирового пролетариата яростным январем двадцать четвертого года, Шахтинское дело, ежовую рукавицу, бериевскую амнистию, пакт Молотова - Риббентропа, вшивый окоп под Москвой, немецкий концлагерь под Витебском, советский на Колыме - все он принимал как неизбежность, имеющую некую высшую цель, пошитую для будущего человечества навырост, и только однажды здравый смысл проговорился в нем: в один мартовский вечер начала пятидесятых он примчался в крохотную амбулаторию шарашки, где он вместе с другими учеными работал над созданием бомбы, влетел в палату и, даже не поняв, что жена находится почти при смерти (острое пищевое отравление!), что состояние ее с каждой минутой ухудшается, заорал:
- Родная, его больше нет! Его нет!..

Отец всегда мне казался бетховенско-вагнеровским героем, то есть героем симфонического Бетховена, слившегося с хрестоматийным Вагнером, заряжавшим в своем оркестре каждый инструмент, включая целомудренную флейту, демонической силой звучания. Чтобы изгнать бесов из этой музыки, понадобилась целая армия мирно пасшихся на обрыве XVIII - XIX веков романтиков, ринувшихся с головокружительной высоты, где пировали валькирии, в прохладное море камерной музыки. Страшное предчувствие, должно быть, терзало Шопена, когда он один встал и встретил грудью "Летучего голландца" Вагнера: ведь если Фредерик что-то и позволил себе в Революционном этюде, то это по молодости лет, наивности и неизжитому наполеонизму, который Вагнер между тем поставил во главу угла. Тема маленького человека (камерного) была принципиально чужда отцу, он надеялся, что его неукротимая энергия и мощь творца сквозь меня полетят во глубь будущего, но он забыл, что после бурного аллегро неизбежно идет адажио, чтобы не только клавишные, смычковые, ударные, медь и прочая оркестровая провинция ощутили передышку, но и вся природа выдержала некую паузу, - и в роли захватчика этой паузы выступила я. Дело в том, что когда отец обеспечивал химическую оркестровку А-бомбы, во время одного из испытаний он получил изрядное количество бэр, способное легко свалить с ног любого из вышеупомянутых романтиков, ему же оно не принесло большого вреда. Я была, есть и умру романтиком, вот почему вследствие этого события в моей крови недостает лейкоцитов. Малое число лейкоцитов - охранная грамота моего детства, безусловно состоявшегося, и это лучшее, что только может случиться с человеком. Дай Бог здоровья врачам! Они прописали мне свежий воздух, воздух свободы и вольной воли, воздух праздности и легкомыслия, чистейший озон подворотен и кислородную подушку заброшенной стройки. Таким образом, отцу на мою работоспособность уже рассчитывать не приходилось, и он ударился в мечтания, что я возьму свое (на самом деле - его) так называемой искрой Божией, каким-то даром, и все приглядывался ко мне, принюхивался, соображая, в чем может заключаться этот дар.
На мой письменный стол, поросший сорняком дикой акварели и первых стихотворений, периодически ложились аккуратно вырезанные отцом из газет дурацкие заметки о юных талантах, которые в семь лет писали поэмы, а в десять дирижировали оркестром. Мне ставили в пример сына знакомых - одного тринадцатилетнего клинического идиота, который целое лето (страшно сказать!) разучивал "Годы странствий" Листа. Целое лето - то есть июнь, июль, август месяцы, которыми Бог благословил всех детей! Мало того, в блистающем из-под золотых крон сентябре этот кретин собрался разучить первую часть Третьего рахманиновского концерта, труднейшего для исполнителя... Родителям этого мальчика я как-то посоветовала надеть на него смирительную рубашку, пока не поздно, и на денек поставить его в угол, из этого бы он извлек гораздо больше пользы, чем из рахманиновской партитуры, по крайней мере мог бы беспрепятственно понаблюдать за перемещением солнечного квадрата по паркету или поразмышлять над красотою узора паутины, растянутой крестовиком. Этот пацан даже не читал "Незнайки", этой дивной летней книги, где Синеглазка наряжена в платье цвета колокольчика. Нет, этот зубрила не любил музыку, как любила ее я, иначе бы он сломя голову ринулся на улицу, где она вся дико росла и процветала... Как позже выяснилось, он не знал элементарных вещей, например очередности цветения растений, не подозревал, что за незабудкой и ландышем бешено зацветает сирень, за сиренью осторожно раскрывается жасмин, затем, как едва слышный инструмент, вступает колокольчик и - кукушкины слезки, он не ведал, что потом эту лазурную мелодию почти одновременно подхватывает цикорий и василек, о котором мне пришлось поведать ему отдельно...
Дело в том, что за нашими дачными участками, замыкающими город с западной стороны, до самой границы леса простиралось квадратное овсяное поле. Кланяюсь нерадивым сеятелям, которых поругивали в местной газете за то, что они вечно запаздывали с севом, благодаря чему овес пускался в рост на равных правах с васильком. Это происходило в двадцатых числах июня. Синие волны бродили по золотому полю именно так, как это выразил Калинников в своей бессмертной симфонии; тему васильков чуть позже подхватывали ромашка, свежая, как декабрьская вьюга, цветной горошек, вьюнок. Конечно, лошади голодали, но мой глаз это овсяное поле, поросшее сорняком, прокормило на сто лет вперед.

Кончалось десятилетие, которое мы провели за партой. От музыкального сопровождения нашей эпохи закладывало уши, но мы уже были не в силах попадать в такт маршеобразному хору, железную поступь натасканных на завоевание звуков размывал стихийный лирический поток, которым вдруг оказались, как пламенем, охвачены все города и веси, старый хлам отжившей свое гармонии закружило в бешеном водовороте песенной лирики. В воздухе что-то менялось, набухало, цвело, звало нас на авантюры, сумасбродства, я уже ощущала в пятках щекотку грядущего побега из отчего дома. Оставалось положиться на пространство, овеянное расписаниями поездов и самолетов, только через пространство, думала я, доступное, как клавиатура под пальцами, время может вновь обрести когда-то утраченное право полета, как парочка стрижей, которых одна чудная женщина иногда покупала у пьянчужек на лодочном причале, чтобы тут же выпустить их в небо, - при этом грубые пьянчуги радовались пташьей свободе не меньше ее.
Мне предстояло решить чисто пространственную задачу - вычислить точку пересечения молодой струи моего личного времени с потоком музыки, внутри которой я тогда собиралась жить; эта точка должна была находиться за пределами видимости той моей судьбы, что грезилась родителям, вне поля зрения очевидности, в ее историческом названии должен был слышаться отзвук романтической ссылки. Я сразу решила, что это будет окраина, где энергия соперничества существует в разреженном виде, но в то же время какой-нибудь центр, куда стекаются культурные силы. Оставалось определиться в рельефе местности, вообразить пейзаж.
Чтобы решить эту задачу, я невольно, сама того не думая, взяла за образец сонатную форму, вернее, те из бетховенских трехчастных сонат, разучиваемых мною одну за другой, в которых адажио сменялось аллегро, а не наоборот, поскольку мне казалось, что медленная, сомнамбулическая часть моей жизни близится к своему заключительному аккорду, и я уже жила предощущением безудержного ритма граве. Ритмический рисунок местности представлялся мне нервным, неровным, полным синкоп, триолей и фермат, ведущая тема будет брать взаем все имеющиеся на клавиатуре тональности, на предполагаемой партитуре аллегро будет значиться фортиссимо; если перевести эти музыкальные и психологические соображения на язык пейзажа, то на горизонте неотвратимо вырисовывались лермонтовские горы.
Родителей смущало то, что я поступила на заочное отделение, но они не решались настаивать на переводе, боясь, что тогда я окончательно оторвусь от них. Я тоже помалкивала. Меня устраивало мое заочное, заоблачное отделение. Я полюбила свои предрассветные перелеты из курумычевского аэропорта в симферопольский и ночные - из Симферополя в Курумыч. Иногда в последнюю минуту я меняла средство передвижения и плыла теплоходом до Ростова, где жила моя бабушка. Погостив у нее с недельку, дальше добиралась поездом. Мне нравилось расцвечивать свой маршрут автобусом и "кукурузником", метеором и просто автостопом. Каждый населенный пункт, высмотренный мною на карте, я любила заочной любовью, и все же заочное отделение при всей своей заоблачности все время требовало от меня чего-то определенного: регулярных занятий на фортепиано, зарабатывания тех небольших средств, которые позволяли покорять пространство, проб поступления в другие, более весомые с родительской точки зрения, учебные заведения.
Я знала: наступит время - и я сниму с моих путешествий рельсы и колеса, как строительные леса, и тогда мои странствия обретут свободу музыкальной импровизации.

4

За день до начала занятий вывесили расписание. Каков же был мой ужас, когда я обнаружила свою фамилию в списке учеников Даугмалис Регины Альбертовны! Я стояла у доски объявлений и потерянно смотрела на список, когда кто-то тронул меня за плечо. Обернувшись, я увидела перед собой саму Регину Альбертовну. Она желала со мной поговорить. Еще одно собеседование! Послушно я поплелась за нею в концертный зал.
- Я хочу откровенно объясниться с вами, - сухо проговорила Регина Альбертовна, облокотившись о старенький, но прекрасно настроенный блютнеровский рояль, свидетель моей слабости и ученического позора. - Исполнителя из вас не получится, это для меня ясно, а о том, чтобы стать преподавателем, вы, как мне кажется, и сами не помышляете... Мне положено иметь семерых учеников. Обычно я набираю в свой класс самых сильных и выкладываюсь для них целиком и полностью. Но в этом году я почувствовала некоторую усталость и решила взять кого-нибудь, с кем могла бы, так сказать, перевести дух. С вами мне не придется гробиться. Конечно, мы будем работать, но чудес я от вас не жду... Теперь, когда я честно все вам объяснила, удовлетворите и вы мое любопытство. Зачем вам все-таки понадобилось наше училище?..
Она смотрела на меня, но я уводила глаза в сторону. Угол преломления наших взглядов был невелик, но достаточен для того, чтобы мы не слишком доверяли друг другу. И лично меня это даже устраивало. В игре, которую мы все вели друг с другом - учителя с учениками, профессионалы с любителями, государство с гражданами, одна страна с другой страной, - конечно, существовали какие-то правила, но настолько устаревшие, что их никто и не думал брать в расчет. Все действовали с позиции силы, прячась за слова о долге, все хотели быть победителями, как мой отец, и поэтому чуть что - прибегали к пафосу, а прежде всех те, кто чаще других привык давить на педаль, брать свое горлом, работая на всеподавляющую иерархию. А между тем мы не обречены, нет, - мы просто обязаны быть побежденными. Видимо, в этом наше предназначение. Мне представлялось, что мы обязаны все терпеть, терпеть, посильно помогая друг другу, слизывая кровь, сочащуюся из ран, мы должны были жить стиснув зубы, чтобы стать хорошими побежденными, достойными своего поражения, и не приведи Бог кому-то до срока выбиться наружу - он затеряется навеки в гнойной ране своей личной победы.
- Мне нужна была передышка... - ответила я, так же прямо глядя ей в глаза.
Она поблагодарила меня и сказала, что программу я могу выбрать по своему желанию.

Мы с Нелей безмятежно подкрашивали глаза, разложив на подоконнике свою косметику, как вдруг дверь с шумом отворилась и к нам в комнату с нотной папкой под мышкой вошел Коста.
Одинаковым движением мы сорвали со спинок кроватей халаты и, уже накинув их на себя, переглянулись: собственно, мы могли не торопиться, наши голоса не требовали никакого облачения, а для него мы были всего лишь голосами. Коста нащупал стул и без приглашения уселся, непринужденно закинув ногу на ногу.
- Так это мы с вами беседовали о Листе? - обратился он на звук моего голоса после того, как мы ответили на его приветствие. - Я узнал, что мы будем учиться в одной группе. Очень хорошо. Присядьте, девушки, будем знакомиться.
Я возразила, что мы спешим на занятия.
- Да? И что там вас ждет? - поинтересовался Коста. - Ах, хор? Да, я не люблю петь хором, - доложил он, сразу обозначив свою жизненную позицию.
- У вас, наверное, нет голоса, - предположила я.
- Нет, все именно так, как я сказал: не люблю петь хором, - отмел мое предположение Коста. - А вы, наверное, любите?
- Хочу попробовать, - сказала я.
- Лучше не пробовать, - махнул рукой он, - коллективизм - опасная болезнь, можно и голос потерять.
- С голосом ничего не произойдет, если не слишком громко настаивать на своем существовании. Извините нас, но мы уже опаздываем...
Я не могла скрыть своего раздражения. Меня возмутило, что он, хоть и слепой, вошел к нам без стука. И, судя по всему, сделал это намеренно.
Коста поднялся со стула:
- Что ж, желаю вам приятной спевки.

У меня был абсолютный слух, вот почему, поступив в музучилище, я попала в эту отдельную группу, состоявшую из трех слепых и одного слабовидящего. Мы учились на разных отделениях, но ежедневно встречались на теоретических занятиях. Сольфеджио проводила Ольга Ивановна, бывшая солистка оперного театра, энергичная пожилая женщина с круглым приятным лицом, покрытым сетью мелких морщинок, - такие лица в старости, по моим наблюдениям, бывают у людей с чистой совестью. Она любила слепых, всячески их приваживала и разговаривала с ними приподнятым тоном, свидетельствующим о том, что человек она хороший, что она постоянно находится в высоком градусе некой гражданской озабоченности, подразумевающей приобщение всех нас, молодых, к какой-то особо насыщенной общественной жизни - если и мы усвоим этот тон. Слепые при всем своем абсолютном слухе ей верили, а я подозревала, что эта былинная жизнь, на которую намекал ее энтузиазм, давно исчерпала себя в своей наивности. Ольга Ивановна приучила себя как бы не замечать их слепоты, относясь к ней требовательно и нетерпеливо, как к какой-то шалости: упрекала их в небрежном ведении тетрадей, в опоздании на урок, хотя они действительно не успевали за короткую переменку перейти из основного корпуса в общежитие, где мы учили теорию, но, к моему удивлению, они не оправдывались перед нею, им нравились эти упреки, которые как бы ставили их в общий ряд и причисляли ко всем прочим нерадивым ученикам. Им нравилось, когда она, прервав диктовку, говорила чуть капризным голосом бывшей примадонны: "Женя, в следующий раз пришей пуговицу, она у тебя висит на одной живой нитке..." - точно Жене, высокому слепому увальню в вельветовой курточке, ничего не стоило это сделать.
Я догадывалась, какую роль Ольга Ивановна припасла для меня, взяв в эту группу, - роль помощника и поводыря, в которую я, надо сказать, со временем вжилась до такой степени, что в какой-то момент даже потеряла себя, но это случилось позже, а тогда, на первых занятиях, я наслаждалась своей избранностью, своим абсолютным слухом, который в координатах прежней моей жизни ничего не значил. Ольга Ивановна открыто льстила мне; кивая в сторону слепых, говорила:
- Им-то сам Бог велел иметь такую барабанную перепонку, а для тебя это - дар...
Я сидела на первой парте, честно отвернувшись от клавиатуры. Преподаватели во время музыкального диктанта стараются прикрывать ее книгой, чтобы ученики не подглядели первую ноту. Важна именно первая - дальше, по интервалам, уже легче сориентироваться. В школе я всегда демонстративно отворачивалась от клавиатуры, в то время как другие ученицы вытягивали шеи, пытаясь вычислить эту первую. Оглянувшись на слепых, я увидела, как они приникли к партам, застыли и насупились: они готовились принять первый, для них всегда неожиданный, удар звуковой волны, вот чем объяснялись их напряженные позы, выражающие крайнюю степень сосредоточенности... Коста смежил веки, длинные ресницы его слегка подрагивали. Заур побледнел от волнения, стали отчетливо заметны веснушки на его худом лице молодого старичка. Слабовидящий Теймураз таращил линзы на Ольгу Ивановну, будто надеялся увидеть вылетевшую ноту остатком своего зрения. Женя сложил губы трубочкой, напряженно ожидая, когда грянет мелодия и покатятся ноты, как клубок ниток, которые надо ухватить за хвостик...
Первой была фа-диез. Определив тональность и размер, мы приступили к записи. Я быстро принялась набрасывать ноты, расставив по ходу знаки тональности: ре мажор. Ольга Ивановна закончила игру, а я уже ритмически оформляла диктант, дирижируя себе одним пальцем. Осторожно оглянулась на слепых: они тоже дирижировали на шесть восьмых - довольно сложный счет, его легко спутать со счетом вальса на три четверти.
Я положила карандаш. Я написала диктант быстрее слепых, но не потому, что лучше слышала музыку, а по чисто техническим причинам. В распоряжении слепых была металлическая рельефно-точечная решетка со шрифтом Брайля, в основе его лежала комбинация из шести точек. В этих точках поместилась не только письменность для слепых, но и музыкальная грамота. Решетку они называли "прибор". Через нее при помощи предмета, похожего на маленькую отвертку или шильце для забора крови из пальца, они вступали с миром в переписку. Позже я увидела ноты слепых - большие фолианты с толстыми страницами, испещренными выдавленными на них точками, как будто по бумаге прошелся жучок-короед. Где здесь паузы? Где обозначение размера, тональность? Знак форте, крещендо, стакатто? Тихие, ничего не говорящие мне листы бумаги, книжка для насекомых.
Ольга Ивановна повторно играла контрольную мелодию лишь в том случае, когда она была сложна ритмически или длинна. "Другим, - говорила она, имея в виду зрячих учеников, - приходится раз пять-шесть повторять игру". Я всегда заканчивала запись диктанта первой. Поставив последний нотный знак, закрывала тетрадь и как завороженная следила за тем, как они роют бумагу, испещряя ее наколками. Странно было осознавать, что это углубление - нота. Нота - отсутствие ноты, пустота вместо нее, точно саму ноту склевала птица. "Ты не бездельничай, - наскакивала на меня Ольга Ивановна, - пока они пишут, сделай транспонацию через квинту вниз..."
Слепые доклевывали последний такт.
- Ну, умнички, заслужили сегодня розеточку алычового варенья...

В первые дни основная моя забота состояла в том, чтобы привести свою хаотическую, необязательную речь в порядок, отладить для общения со слепыми лексические связи и проложить мосты через фигуры умолчания. Запреты, которые я на себя налагала, казалось, были чисто лексического свойства: следовало исключить из своего словаря ряд бестактных глаголов, подразумевающих какие-то невозможные для слепых действия, группу существительных, которые тянут за собой эти глаголы, и прилагательных, обозначающих свойства предмета, относящиеся к зримому миру, - то есть моя мысль все время была занята двойным переводом со зрячего языка на незрячий и обратно (для себя). Даже когда слепых не было рядом, я продолжала машинально натаскивать себя на мир запахов и касаний, адаптируя свои впечатления или события для слепых, как для каких-нибудь первоклашек. Удельный вес усилий, необходимых для этого мысленного отсева слов, казался намного тяжелей обычного, странно было чувствовать себя дистиллированным голосом, чистым словом, которому не принарядиться в самый невинный жест.
Я стала разборчивой в словах. Мой вываренный в молодежном сленге язык сделался взыскательней к себе, но вместе с тем дыхание фразы - затрудненным: я как будто боялась выпасть из новой языковой стихии, чтобы не потерять с такими усилиями приобретенные навыки, и с этого сопротивления легкой, необязательной речи началось мое постепенное удаление от мира себе подобных и постепенный переход... нет, не в мир слепых, а в свой собственный, который давно требовал серьезности и одиночества. И мне становилось все легче, словно я выбрасывала по одному мешки с песком из корзины, подымаясь на воздушном шаре, оберегая себя от общения с людьми случайными, под чье косноязычие мне так долго приходилось подстраиваться, чтобы не быть белой вороной, и я удивлялась самой себе: зачем так долго копировала чужие манеры и словечки, которые мне никогда и не были близки? Слепые словно открывали мне глаза на саму себя.
- Как ты с ними общаешься? - спрашивали меня.
Я отвечала фразой, от которой у меня самой уже ныли зубы:
- Они такие же люди, как все.
Мне казалось, что таким образом я могу защитить их достоинство.
Но напрасно я пропускала свою речь через фильтр, на котором оседала пыльца зримого мира. Им не надо было давать фору - ни ладью, ни коня: в основе этой иллюзии равноправия таилось приспособление к чужому ладу, хоть и не такое унизительное, как в случае со зрячими. Слепые сами дали мне это понять. Приноравливая свою речь для них, я совала им под нос огромные крючья общих мест, на которые невозможно было не навесить банальность. То есть сначала наше общение было настолько простым, что исключало малейшие знаки препинания. На точный вопрос: "Что вам купить из продуктов?" - следовал не менее конкретный перечень, и я не позволяла ни себе, ни им выпасть из русла вопроса-ответа. Но позже я заметила, что они сами выбрасывают мне крючок за крючком, на которые я начинаю потихоньку ловиться.
- Ты вчера вечером где была? - спрашивали они.
- На танцах, в мединституте...
- Там оркестр играл или магнитофон? - обнаруживая неожиданную для меня светскость, интересовались они.
- Ансамбль... Сакс, фоно, труба.
- И как они лабают? - вдруг спрашивал кто-то из них, со вкусом произнеся модное молодежное словечко.
- Так себе, фоно совсем чахленькое, репертуар жиденький.
- А ты возьми нас как-нибудь с собой...
- Да ведь... далеко идти.
- Ну и что?! - напористо восклицали они.
- А вы... танцевать умеете?
Оказалось, что они умеют двигаться в паре.
- Научи нас летке-еньке... - вдруг набрасывали они на меня четыре петли.
Мы впятером отодвигали в сторону стол. Все равно, думала я, это мы понарошку... Какие там танцы. Я прыгала впереди, они гуськом топтались за мною. Войдя в азарт, я стучала их по ногам, сгибала им колени, не переставая напевать мелодию.
- Не шаркайте как слоны!
Они старались не шаркать. Каждым своим прыжком они словно старались меня в чем-то убедить, и, только когда, выстроившись гуськом и положив друг другу руки на плечи, они впервые прошлись без меня, я догадалась, в чем именно: не надо с нами этих китайских церемоний, говорили их усталые, довольные лица.

Ольга Ивановна жила неподалеку от училища, в одном из частных домов. Двери его выходили во внутренний дворик, когда-то на скорую руку заасфальтированный, с водопроводной колонкой посредине. У самых стен асфальт бугрился, рассыпался, из него неукротимо лезли все новые плети дикого винограда, постоянно затягивающего окна. Слепые любили бывать у нее, они старались использовать малейшую возможность по освоению незнакомого пространства, чтобы раздвинуть свои невидимые горизонты. Оказывается, в них тоже жила эта естественная человеческая потребность. Должно быть, чашка чаю, выпитая в чужом доме, представала в их воображении символом завоевания неведомой территории, которую их предки покоряли с оружием в руках. Они всегда тщательно собирались в гости к Ольге Ивановне, будто готовились к рискованной вылазке: брились, наглаживали рубашки, причесывались, поливали себя одеколоном, чтобы их не сбила с толку атмосфера чужого жилища и долгий подробный путь к нему. Когда я впервые пришла в этот дом, я еще не знала, что слепые здесь уже частые гости, но тотчас догадалась об этом по той легкости, с какой они быстро и точно попадали петельками своих курток в крючья вешалки. Надо было видеть, с каким неторопливым достоинством они это проделывали, точно оставляли в прихожей нечто большее, чем верхняя одежда, как будто она, пока они пьют чай, пускала корни в стены этого дома, укрепляя их положение долгожданных гостей. Я догадалась, что все уже здесь ими размечено, на каждом шагу расставлены опознавательные знаки и замешаны запахи, что для них посещение дома Ольги Ивановны стало ритуалом, в который они решили вовлечь и меня.
- Мой дом тоже начинается с вешалки, - ребячливо, но с дикцией хорошей актрисы обратилась ко мне Ольга Ивановна, давая понять, что после долгого раздевания в прихожей всех нас в ее гостиной ожидает что-то вроде спектакля. Слепые услужливо хихикнули. - Мальчики, помогите раздеться нашей девушке.
Слепые засуетились вокруг меня, с разных сторон дергая рукава моей куртки. Я поспешила избавиться от нее, и тут на мои плечи опустилась тяжелая вязаная шаль с бахромой, окутавшая меня незнакомым тяжеловесным уютом. В другую такую же шаль с вывязанными на ней бордовыми и лиловыми цветами завернулась Ольга Ивановна, после чего мы с ней, как парочка зябнущих в провинции чеховских сестер, вступили в большую гостиную с таким обилием кресел вдоль стен, будто здесь изо дня в день разыгрывался один и тот же акт пьесы, в котором герои никак не могут вылупиться из своего плюшевого реквизита и завершить затяжное чаепитие по Станиславскому.
- Ты мне поможешь заварить чай? - с той же настойчивой дикцией Аллы Тарасовой спросила меня Ольга Ивановна. - Или предпочитаешь посмотреть мои книги? У меня, как видишь, большая библиотека... Или, может, попросишь Коста сыграть нам что-нибудь для начала?..
Все это можно было проделать в порядке очередности, и я ответила Ольге Ивановне, переняв ее мхатовский распев, что, пожалуй, чай не повредит путешественникам, проделавшим долгий путь по горам, а уже потом можно употребить книги и музыку.
- А вы, ребятки, рассаживайтесь в свои кресла. Будьте как у себя дома... - проплывая мимо уже усевшихся в креслах слепых, пропела она.
Мы с ними по-разному видели этот дом. Им нравилось, что здесь все мягко и уступчиво, неколебимо стоит на своих местах: круглый стол со сбежавшимися к нему легкими венскими стульями, продавленный диван, покрытый плюшевым ковром, вкрадчивая бахрома торшера, эти глубокие кресла и немудреное угощение. Я, напротив, на каждом шагу отмечала угловатость этого жилища, где все предметы разноязыки, точно добыты со дна в разное время погребенных в пучине кораблей. Прихрамывая, они явились в этот дом с разных исторических свалок, из многих разоренных жилищ, и несли на себе следы разбитых судеб, даже этот плюшевый ковер на диване, на котором время дожевывало следы буколической охоты: по нему мчались трофейные гончие с проплешинами, с подпаленной в берлинских пожарищах шерстью. Или этот громоздкий буфет с двумя позеленевшими медными амурами на боках, в котором пыль времени почти съела резьбу, буфет, вытащенный Бог весть когда из помещичьей усадьбы. На окнах висели тяжелые бархатные шторы пурпурной ткани, какой прежде обивали революционные гробы в спектаклях сталинских лауреатов. На одной стене висел портрет в тускло-золоченой раме, закрытый ситцевыми шторками. Это был портрет отца Ольги Ивановны, бывшего когда-то крупным партийным работником. Портрет был выполнен кистью известного на Кавказе художника, сгинувшего в лагерях в том же предвоенном году, что и его модель. Об этом поведала сама Ольга Ивановна и, раздвинув школьной указкой ситцевые шторки, показала мне смуглое аскетическое лицо с неистовыми глазами. Сидя на венском стуле напротив портрета, я ощущала на себе двойной взгляд, устремленный на меня сквозь шторки: как будто сквозь глазницы отца Ольги Ивановны смотрели еще и глаза неизвестного мне художника. Мне хотелось задать ей вопрос относительно этих шторок: зачем они нужны? Но Ольга Ивановна поторопилась закрыть лицо отца и перевести разговор на другое - мы заговорили о книгах, которых у нее было множество.

Это была типичная библиотека, уходящая корнями еще в собирательскую страсть ее отца. Основу ее составляли второстепенные собрания сочинений, растянутые на манер мехов гармони, которые, если ужать их до одного тома, издают бледный звук лопнувшей струны. И этим печальным звуком они лепились к художественной литературе. Стоило взять один томик в руки, как из него сыпались на пол скелетики пижмы, мать-и-мачехи, с щемящим шорохом сгинувших в перегное лета, обрывки газет, в которых, как в стоячих болотцах, клубились испарения какой-то фантастической реальности, уже вступившей в химическую реакцию с текстом самой книги. Стоило одних томов коснуться пальцем, и они легко поддавались, как расшатанный зуб в десне, другие, напротив, было не сдвинуть с места, словно они были связаны между собою мощными силовыми полями.
Я боюсь больших библиотек. Жизнь в постоянном окружении книг представляется мне исполненной тревоги, как обитание по соседству с некрополем. О людях, имеющих большую библиотеку, обычно с почтением говорят: у них столько книг! Эти люди, как и мой отец, относятся с уважением к количеству, им доставляет удовольствие пробегать взглядом по этим клавишам: А. Толстой, Фадеев, Павленко, Серебрякова, Вера Панова... Серо-зеленое глиссандо Золя, бордовое Маяковского, малиновое Ромена Роллана, бирюзовое Бальзака. Собрание сочинений. Звучит внушительно. Я и сама, помнится, авоськами таскала из библиотеки тома Бальзака и Вальтера Скотта, полные авоськи, сквозь ячейки которых, словно руки-ноги поломанных кукол, торчали герцогиня Ланже, генерал Монриво, де Марсе, Камилла де Буа-Траси, Обмани-Смерть, Лилия Долины, - все эти герои, которые, будучи фантомами, уложили меня, как немощную калеку, на диван, чтобы нашептывать мне свои фантастические истории. Огромное усилие понадобилось, чтобы вырваться из их объятий. Не я читала книгу, а книга, как могущественный старец одалиску, подкладывала меня под себя. Я ночевала у нее в изголовье, и я кормила этих так называемых героев своей плотью и кровью, пока не впала в полное умственное и физическое расслабление... Все эти книги, судя по их затасканным корешкам, отнимали сон и у доброй Ольги Ивановны. В разговоре выяснилось, что Ольга Ивановна почти непрестанно читала и перечитывала свои книги, плыла в какие-то дали на продавленном диване с приросшим к руке томиком, развеивая непроглядную ночную тьму светом торшера. Снег ли летел сквозь январскую мглу, томился ли между небом и землею мелкий осетинский дождик, сползали ли с гор лавины, погребающие селения, она читала, роняя на пол сухие, как пепел, закладки.
- Тэсс из рода д'Эрбервиллей... - доверчиво стала перечислять мне Ольга Ивановна своих любимых героев, - Аннета и Сильвия, барон Нусинген, Жан Вальжан, Дерюшетта, кавалер де Грие, граф Лестер, Йорки и Ланкастеры, Бурбоны, Валуа, Гизы...
Я думала о ее глазах - что они видят и видят ли они вообще, мне захотелось подсмотреть, что это за сны она смотрит с прилежностью первой ученицы, что там ей еще показывают, кроме авантюрных приключений, свадеб, смертей... Может, сила ее взгляда такова, что под ним, как под микроскопом, с бешенством инфузорий размножается какая-то недоступная моим глазам реальность? Может, сила ее взгляда такова, что настоящие герои подымаются из книг и живут у нее за стеною, в сумерках неслышно перебегая в другие тома, переложенные июлем, августом, октябрем?..
Когда мы допили чай с плюшками, Ольга Ивановна выложила на стол большую папку с тисненой надписью "Music" и осторожно вытрясла из нее горку засушенных растений.
- Мы с сестрой иногда играем в одну музыкальную игру, которой в детстве научил нас покойный папа, - объяснила она, разбирая свой травяной сор. - И я хочу, чтобы мы с вами сейчас сыграли в нее... Я кладу перед вами растение, а вы называете мне музыкальное произведение, которое оно вам навевает. Ну, для начала что-нибудь полегче. Вот, например, лесной колокольчик... - Она подвинула пальцами к середине стола высохший хрупкий цветок.
- Романсы можно? - спросила я.
- Что угодно.
Мы с Коста почти одновременно произнесли:
- "Колокольчики мои, цветики степные..."
- "Однозвучно звенит колокольчик..."
- А если включить ассоциативное мышление? - не удовлетворилась Ольга Ивановна.
- "Колокола" Рахманинова... - подумав, сказал Заур.
- Ария Марфы из "Царской невесты"... - внесла свою лепту я.
- Молодцы. - Ольга Ивановна подвинула к нам березовую сережку.
- "То было раннею весной..." - сказал Теймураз, поднеся ее к большим и страшным линзам своих очков.
- Четвертая симфония Чайковского... - добавила я.
- И "Снегурочка", - заключил Коста.
Следующее растение было мне неизвестно, и я спросила, что это.
- Мирт, - объяснила Ольга Ивановна, - растет у нас на Кавказе.
- Вокальный цикл Шуберта, - немедленно сказал Коста.
- "Жизель"... - вспомнила я.
- Приятно с вами беседовать, - прокомментировала Ольга Ивановна и выложила на середину длинный листок ивы.
- "Песенка Дездемоны", Россини... - сказала я.
- "Ни слова, о друг мой, ни вздоха..." - подхватил Коста, услышав, что за растение перед ним.
- Наконец, выход розы, - объявила Ольга Ивановна. - Вот ее лепесток...
- "Фонтан любви, фонтан живой..." - быстро произнес Коста.
- "Иоланта"... - добавила я.
- А это? - Ольга Ивановна выложила еловую шишку.
- "Елка" Ребикова... - выпалил Коста.
- "Щелкунчик"... - сказала я.
- Никто еще не приписывал так много Чайковского простому гербарию. Любимый композитор? - иронично осведомился Коста, повернув голову в мою сторону.
- Вас это чем-то не устраивает? - произнесла я.
- В той же степени, в какой самого Петра Ильича не устраивала величественная старуха фон Мекк, - улыбаясь, туманно объяснил Коста, - она желала бы засветиться не только на Четвертой симфонии, но и на всей его музыке. Что поделаешь, узурпаторша! А Петр Ильич в свою очередь узурпировал музыкальные вкусы слушателей. По моим наблюдениям, любители Петра Ильича, кроме него, никакой музыки не признают... Если их спросишь о современных композиторах, то они обычно называют пьяницу Скрябина...
- Очевидно, это ваша багажная ария, - предположила я.
- Багажная? Что это значит?
- Второразрядные итальянские певцы брали с собою на гастроли арии, перегруженные фиоритурами, чтобы блеснуть перед слушателями, - ядовито ответила я.
Ольга Ивановна сделала мне страшные глаза и даже взяла за руку, чтобы я не спорила со слепым. Я вырвала руку.
- Все вы врете, - продолжала я, - потому и не желаете петь хором. Хор может заглушить ваши заносчивые фантазии...
Коста расхохотался, и моя злость тут же улетучилась. Я тоже рассмеялась. Наш разговор имел такое же отношение к музыке, как прилипший к подошве лист - к ходьбе пешехода. Мы говорили о чем-то другом, и достаточно хорошо поняли друг друга.
- Что ж, друзья, теперь будем слушать музыку... - Ольга Ивановна принялась убирать свой гербарий в папку. - А вы умничка, - милостиво сообщила она мне.

Я оглянуться не успела, как они окружили меня и взяли в плен, превратив в полномочного представителя и посла своей маленькой державы, опутали густой сетью подробностей быта, которыми, не будь их, можно было бы пренебречь: не заводить никакого хозяйства, жить налегке и натощак... Слепые незаметно для моего зрячего глаза заманили меня на свою территорию, вытряхнули мою косметичку и, превратив ее в общий кошелек, ловко, как карманники, всучили ее мне обратно уже в качестве казны некоего теневого государства, призвав к порядку мою обычную расточительность и сделав из меня ревностного эконома, который обязан накормить ораву захребетников. Они не просто познакомили меня со своими спартанскими порядками, но потихоньку распространили их на мое существование. Прожив всю жизнь или большую часть своей жизни в тесных, назубок затверженных границах в пространстве, ползая по нему, как мухи вниз головой, подушечками пальцев, они сузили его и для меня и урезали меня во времени: стоило опоздать на их ужин, как они наперебой совали мне в руку свой будильник без стекла с голыми стрелками - этим временем слепых, мчавшимся, словно автомобиль без ветрового стекла, сквозь бушевавшую вокруг жизнь, и я настолько уже была заморочена ими, что мне в голову не приходило щелкнуть выключателем в этих сумерках, где они передвигались бодро, будто обретшие зрение, вдвое бодрей оттого, что лишили его меня. Я научилась на ощупь определять на часах минуты опоздания и степень своей вины. Как опытные сатрапы, они знали: чтобы добиться от раба послушания, надо вызвать в нем чувство вины.
Случалось, я предупреждала их, что сегодня вечером приглашена в гости и пусть они ужинают без меня. Коварное молчание следовало в ответ. Я начинала дергаться, как стрелка на их часах.
- Вы что, без меня бутербродов себе сделать не можете? Чайник не сумеете поставить?
Из потемок тянулись один за другим лицемерные голоса:
- Ножи острые, ты их отдала наточить, и теперь они как бритва, - канючил Женя, самый открытый и общительный из них.
- Я позавчера поскользнулся на кухне на картофельных очистках, чуть не упал, - несчастным голосом сообщал Теймураз, поправляя свои бесполезные очки, помогающие ему только днем.
- А каково было б упасть с горячим чайником? - ехидно сочувствовал ему зануда Заур.
- Но ты иди, иди, мы как-нибудь обойдемся... - плачущим голосом заключал Коста, зная наперед, что этой картины не снести моей совести: слепые, да еще и голодные.
Я отправлялась в гости. Но как только начинало темнеть, я всякую минуту, как Золушка, поглядывала на стрелку нормальных человеческих часов. Единственное темное окно их комнаты посреди нашего пятиэтажного, ярко освещенного по вечерам общежития притягивало меня. Глубокая, двойная ночь за их окном, и они, ютящиеся по ее углам на своих кроватях, как на утлых суденышках посреди бушующей тьмы, - голодные. Я вдруг вскакивала и без объяснения причин бежала в общежитие, мчалась через мост, заполненный гуляющей молодежью, увертываясь от протянутых рук заигрывающих парней, уже отыскивая взглядом это темное, ущербное посреди общего праздника света и молодости окно, за которым притаились, поджидая меня, мои слепые товарищи, чутко прислушиваясь к шагам в коридоре, и не успевала я войти, как они язвительно совали мне под нос будильник и с хорошо разыгранной обидой в голосе заявляли, что масло у них давно кончилось...
- Не давно, а сегодня утром, - огрызалась я, - а вот деньги у меня действительно кончились.
- Да-а? - деланно удивлялись слепые. - А вроде как два дня назад скидывались...
Потихоньку накаляясь, я начинала отчитываться в каждой истраченной копейке. Казалось, они с удовольствием слушали, как напитывается обидой мой голос. Они ясно слышали в нем трещинку сомнения: может, я и вправду не слишком рачительно использовала доверенную мне сумму? Этого они и добивались - сомнения, легкой утраты почвы у меня под ногами, зябкого смущения. С наслаждением впитав это своими чуткими ушами, они свешивали ноги с кроватей и доставали из тумбочек и сумок свои кошельки...

Странное чувство охватывало меня, отвлеченное от происходившего вокруг: мне начинало казаться, словно сейчас слепые вместо бумажных купюр с портретом вождя положат мне в ладонь ракушки, как имеющую хождение в их теневом государстве валюту, и я отправлюсь с ними в магазин, твердо уверовав в ее конвертируемость, и там, при свете дня, мне сообщат, что зимбе и каури уже несколько веков как не в ходу, тем более на нашем континенте, и я стану извиняться, просить, чтобы мне отпустили хотя бы пачку маргарина, объяснять, что ошибка произошла из-за того, что в той комнате, где мне их всучили, никогда не восходит солнце, словно там живет вконец обнищавшая семья с наглухо заколоченными для тепла окнами. Я там давно живу на ощупь, но передвигаюсь не так уверенно, как они, - все время боюсь, что меня ненароком опрокинут вместе со стулом или попадут пальцем в глаз, они ни в чем не хотят пойти мне навстречу, делают вид, что свет никому не нужен, хотя он нужен мне, командуют мною как хотят и сводят со мною счеты за то, что при свете дня я ими командую...

Чем больше они навьючивали на меня обязанностей, тем меньше я ощущала свою зависимость, такой вот почему-то возникал эффект. Может быть, в этом воплотилась моя давняя мечта о бесплотности своего существования среди других физических тел, без остатка втягивающих в свои отношения и напластования смыслов. Нетрудно быть голосом, еще не проявленной в мире душой, залетающей в избранное пространство, но стоило пересечь сумеречную полосу невесомости и оказаться в компании зрячих, как я начинала чувствовать тяжесть собственного тела, все время идущего ко дну. Тело по одежке встречают. А по уму провожают подальше. Должно быть, книги, прочитанные мною, запутали меня. Я перепутала реальное, медленно, но верно текущее время с концертированным, сжатым в партитуру, почти взрывоопасным музыкальным временем, которое стремительно, как кометы, пересекает судьбы оперных героев. Я озиралась вокруг себя: где они, герои, где романтические встречи, роковые несовпадения, бури страстей, ускоряющие вращение человечьей планеты. Я пыталась догнать эти доблестные тени, уносившиеся в высокие слои атмосферы, как Паоло и Франческа, не щадя себя завязывала знакомства с людьми, судьбы которых, как мне казалось, чреваты огромными потрясениями, взрывом новых, чистых сюжетов, бескомпромиссных эмоций, но проходило время, и люди, и созданные ими легенды покрывались толстой пылью повседневности, на которой удобно было пальцем выводить приговор: не то, не то... К их чувствам все время что-то примешивалось: то нужда в жилплощади, то какая-нибудь больная родственница, то еще что-нибудь, оттягивающее чистый состав страсти и пополняющее окружающий мир суррогатом, - ржавчина сегодняшних проблем до корня разъедала саму вечность. Придя однажды на день рождения к другу, я подарила ему бутылку коньяка, который мы решили распить ровно через десять лет; и меня больно поразило, что друг на следующий же день опустошил бутылку, сократив время нашей дружбы. Я сочувствовала одной влюбленной паре, которая соединилась против воли родителей, отказавших им в благословении и лишивших своей поддержки. Античный хор наших общих знакомых предрекал, что они поиграют в высокое чувство и независимость и разбегутся по родным гнездам уже от одной непривычки к сухомятке, - так и вышло. Таких случаев было много, и я поняла, что все это давно носится в воздухе - предательство и скука, что они вошли в состав воздуха и души, что легкие не могут дышать ничем иным, кроме как скукой и предательством, что жизнь давно исчерпала себя в сюжетах и перекочевала в глубоко материальный мир. И я была рада хоть на время вычесть себя из него.

5

Мне шесть лет. Время действия - зима, и только зима, будто все нити моей детской памяти затянуло в ткацкий станок вьюги, сплетающей на стекле морозные лилии, птичьи перья, султаны древних шлемов, все вместе похожие на заглохший сад с дико блуждающими в нем деревами, уходящими своими корнями в далекую от солнца ледяную планету. Место действия - "объект", так называется эта планета, объект особого назначения, который, как спутник Земли, имеет особого назначения орбиту. Я мало что знаю о нем. То, что написано в моем свидетельстве о рождении, - неправда, я родилась не в городе Касли Челябинской области, это написали нарочно, чтобы никто никогда не узнал, где я родилась. Родилась я в амбулатории, что в нескольких десятках метров от нашего деревянного коттеджа. Там Ангелина Пименовна работает всяческим врачом и ветеринаром - ее привезли сюда из тех же мест, что и моего отца, и дали ей в помощь вольнонаемную медсестру. Ангелина Пименовна обещала мне, что, если мы когда-нибудь окажемся на "материке", она обязательно подарит мне глобус, который и есть наша Земля, и на нем обозначит жирной точкой место моего рождения.
А пока, если подышать на стекло, я увижу огромную, выше человеческого роста, зиму, протяжную, как колыбельная из симфонии Чайковского "Зимние грезы", протяженную на тыщи верст, где снег покрыл все и залег как тать.
Дядя Сережа, начальник караульной вышки, зависшей высоко над землей, обещал показать наш объект с высоты своей избушки. Прежде чем стать дядей Сережей, он был гражданином лейтенантом, и с ним нельзя было вступать в разговоры, но потом, как сказал мой папа, в нем образовалась крохотная дырочка, как в воздушном шаре, и из нее со свистом вышел сначала "гражданин лейтенант", потом "товарищ Терехов", потом "Сергей Трофимович", и остался дядя Сережа, которого теперь все реже можно увидеть в караульной избушке, зависшей в воздухе, и все чаще на земле: он обходит дозором поселок, заглядывает в дома, где бузят ребятишки, пока их родители трудятся в лабораториях, подтапливает детям печи. Дядя Сережа смастерил мне санки, в которые разрешает запрягать своего караульного овчара Смелого, и добрый пес катает меня взад-вперед по дорожке от КП к хозблоку.
Наш объект-поселок - еще не вся зона, это только первая зона. Вторую нам не видно из-за деревьев, но я знаю, что там проживает начальник объекта генерал У., который имеет телефон, соединяющий нас с "материком", но телефон очень секретный. Он зарыт в снегу, никто не знает, в каком месте; когда звенит зуммер, это означает, что говорит Москва, и он посылает своего верного адъютанта откопать телефон под такой-то сосной. Телефон откапывают, и из-под земли раздается ледяной голос, которому У. отвечает: "Есть. Есть. Есть". Но в последнее время и в телефоне образовалась дырочка, из него тоже вышел воздух, и теперь У. сам твердым пальцем в белой перчатке набирает номер, а Москва отвечает оттаявшим голосом: "Да. Да. Да". Совсем недавно моему отцу разрешили совершать лыжные прогулки во второй зоне. Вторая зона опоясала кольцом наш поселок с лабораторией. Папа бегает по кольцу второй зоны, он пролетает на лыжах мимо более свободных деревьев, на него падает более свободный снег, он кружит вокруг лаборатории, своего детища, он проносится вдоль проволоки, как электрон вокруг своего ядра, по накатанной до синего блеска орбите. В лаборатории пытаются что-то такое расщепить. Когда это произойдет, мы все получим свободу, так обещал телефон. Все-все - и люди, и деревья, и снег, а колючая проволока, как старая змея, свернется ржавыми кольцами и уползет подыхать под землю... Но это будет грандиозный обман, возражает мама. Колючая змея просто поменяет кожу, а потом снова обовьется вокруг нас... Но папа не желает ее слушать. Разве здесь, где он увлечен любимым делом, а семья и лыжи верны ему, он недостаточно свободен?.. Снег блестит всеми своими гранями и неуловимыми плоскостями по обе стороны его лыжни, когда отец летит с пригорка, играет с ним в неуловимую для глаза игру, обманывает зрение, одаривая его ледяным пристальным блеском, от которого холодеет сердце, но светлеет душа.
В третью зону из всех жителей нашего поселка вхожа только моя мама. Там бараки, в них живут люди, строящие новые лабораторные корпуса. Там много караульных вышек. Мама работает в деревенской школе, находящейся за крайней проволокой, - от КП третьей зоны маму вместе с детьми офицерского состава по утрам увозит в школу машина. Таким образом, маму можно было считать самой свободной из всех нас - до той поры, пока однажды дядя Сережа не выполнил своего обещания и не поднял меня на вышку.
Это было самое замечательное путешествие моего детства, и я хочу рассказать о нем отдельно; оно связано с появлением в моей жизни музыки.
Кое-какое представление о ней я имела. Во-первых, музыка по большим праздникам иногда звучала по радио, во-вторых, работники объекта часто собирались в коттедже физика Лебедева для спевок. Лебедев мечтал организовать хор, хотя по-настоящему голоса были только у него, у немецкого химика Штомма, у моей мамы и у Ангелины Пименовны. Опираясь на эти голоса и на имеющуюся у него гитару, Лебедев организовал что-то вроде самодеятельности. На спевках исполнялись романсы русских композиторов и народные песни, в том числе и "Цвели цветики", вологодский распев, положенный в основу финала первой симфонии Чайковского "Зимние грезы". Мама рассказывала мне о Чайковском и его музыке, об отдельных инструментах и их звучаниях, о сюжетах тех или иных музыкальных произведений, подкрепляя свой рассказ мелодиями основных тем - у нее был негромкий, но очень чистый голос. Таким образом, когда я наконец услышала "Зимние грезы", сразу узнала эту музыку, но это случилось много позже, а тогда, в один прекрасный январский день, уже клонившийся к вечеру, ко мне вошел дядя Сережа с таинственной миной на лице и инеем на усах и сказал: "Ну, девчурка, одевайся, пойдем с тобою охранять покой наших ученых..." И я мгновенно надела кроличью шубу и пуховый платок и пошла за ним, ступая валенками в следы его огромных сапог.
Поднявшись по скрипучей от мороза лестнице на высоту своего роста, я вдруг обмерла и застыла, боясь двинуться дальше, так страшно визжали ее ступеньки под моими ногами. "Что, боязно? - со смешком произнес дядя Сережа. - Ну, ступай за мною". И он, взяв меня за руку, стал первым карабкаться наверх. Стало еще страшнее, но я боялась вырвать свою ладонь из руки дяди Сережи, чтобы не рассердить его. Огромная подошва его гулливерского сапога нависла над моей головой: если он оступится, раздавит ее, как яйцо. Дядя Сережа тянул меня все выше и выше, и вскоре я увидела под подошвой его сапога наш коттедж, такой крохотный, что дядя Сережа мог бы с легкостью раздавить и его своим сапогом. Я видела уменьшившуюся амбулаторию, хозблок, магазин, лаборатории моего отца и других ученых, коттеджи, далеко разбросанные друг от друга. Тут дядя Сережа, пригнувшись, вошел в дверь избушки на длинных курьих ножках, а вслед за ним и я. И только здесь, в уютном пространстве караульной будки, где были и скамейки, и стол с телефоном, словно путешествующая на воздушном шаре, я смогла сбросить тяжелый груз своих страхов и взлетела в деревянной корзине высоко в хвойные небеса, где Борей играл в четыре руки с Иоганном Себастьяном...
Домик завис меж вершин сосен, с них струилась голубая высь, как мелодия флейты на стушеванном фоне скрипичного тремоло жемчужно-серого, скорбного неба. Вот альты переняли у флейты эту мелодию, сделав обзор с высоты вышки необыкновенно отчетливым. В группе деревянных - гобоя, кларнета и фагота - промелькнул тревожный мотив метели, завивающейся вокруг игрушечных домиков внизу, - и сменился мерным, убаюкивающим ритмом в струнных, в высоких корабельных соснах, которые стояли, как огромные якоря, и не давали пурге унести наш поселок. Деревья, мирно покачивая заснеженными ветвями, шагали в сторону густого леса, обнимавшего со всех сторон наш плененный проволокой объект. Небо и лес как будто плотнее сложили свои ладони, и в щели между ними засияло вырвавшееся из-под туч заходящее солнце... И вот снег поглотил голубые тени, отбрасываемые деревьями; все мотивы вдруг поменяли окраску, поселок окутали валторны сумерек, и по домикам внизу, как длинное дыхание арфы, пробежали зажегшиеся в окнах огоньки. Колыбельная смолкла на чуть слышном пиано-пианиссимо, и тут, точь-в-точь как в "Зимних грезах", последовало причудливое скерцо. Из лабораторий выходили люди, рабочий день окончился, переговариваясь, они шагали группами и поодиночке к своим домикам, все как будто ожило в сгущающихся сумерках, и через несколько минут я действительно услышала "Цвели цветики", грянувшее из лебедевского коттеджа...
Это было первое в моей жизни настоящее путешествие, и из него я вернулась другой, как и подобает путешественнику. Я увидела наш дом, наше жилище другими глазами, словно за эти минуты, проведенные между небом и землей, почувствовала всю хрупкость нашего существования, как бы висящего на единственном гвозде, прибитом наспех к бревенчатой морозной стене караульного помещения.
Когда раздавали казенную мебель, нам достались уродливый диван, стол, две солдатские кровати. Отец ползал по комнате с сантиметром в руках, принюхивался, зажмурив от удовольствия глаза, и расставлял ее с такой детской радостью, будто эти вещи могли удержать его в золотом сечении вечной свободы. Человек, разжившийся мебелью, уже был гол не как сокол, его не могли в одно утро запросто перебросить из одного места в другое, раз он расписался в инвентарной книге за такое количество ценных вещей. И когда отец прибивал книжные полки, он вгонял гвозди навсегда - с такой молодой удалью, что, казалось, они немедленно пустят корни в стену. Тяжелый кожаный диван с валиками получил название "ложе Пенелопы" - как известно, Одиссей сделал его из огромного пня срубленной маслины. Дубовый письменный стол отец немедленно загрузил своими бумагами, книгами, справочниками. Потом он, оторвавшись от своих дел, для новогодней елки под руководством мамы охотно разрисовывал яичную скорлупу, вырезал из бумаги балерин, красил серебрянкой шишки, пробирки, колбы, из куска колючей проволоки, выдержанной в солевом растворе, соорудил морозную звезду и прикрепил ее к верхушке деревца. Новый год прошел, но елка долго стояла наряженной, как примета вечного праздника. Там и тут на стенах жилища отец развесил простенькие мамины акварельки и прибил гвоздями ковер, сшитый ею же: по серому полотну один за другим идут сатиновые звери к ситцевой избушке с серым шелковым дымом из трубы. Под ковром в деревянной кроватке с высокими дубовыми спинками спал его ребенок и видел сладкие сны, навеваемые мирным сюжетом ковра. Раз у человека есть своя собственность, значит, он уже не чужой самому себе человек. Каждую свободную минуту отец норовил украсить наш дом - то сосновые стружки развешивал по стенам, как гирлянды, то ремонтировал пол в сенях, то дерматином обивал входную дверь.
...Топот на крыльце: в сени входит вернувшийся с лыжной прогулки отец, прислоняет лыжи к стене и появляется в байковом лыжном костюме, в полосатой вязаной шапочке, с торжествующим лицом крутит над головой красивый конверт...
- Встретил доктора Штомма... Тебе послание от Хильды.
Отец хочет, чтобы я обрадовалась и скорей подпрыгнула за нарядным конвертом. Он обожает эти маленькие спектакли, утверждающие прочность его существования на земле, всамделишность окружающего его быта, семьи, в которой - он знает, какой судьбе вопреки! - родилась дочь; вот она, теплая, резвящаяся, подпрыгивающая за весточкой от Хильды, как за новой игрушкой. Я охотно проделываю этот трюк. На плотном конверте обведенные золотой краской ставенки, они волшебно раскрываются, стоит лишь перегнуть конверт, и тогда из бумажного окошка выглядывает нарисованная розовощекая немецкая девочка, мало похожая на Хильду: подперев рукой красивое личико, девочка Губки-сердечком смотрит на меня. А отец торопит - он тоже заинтригован, он тоже хочет поскорее узнать, что там внутри.
- Ну-ка посмотри, что там?
Там твердый квадратик, зеркальце, вот что. Оно выхватывает у меня прямо из рук добрый кус пространства с такой неуследимой быстротой, что рана, нанесенная этому пространству, мгновенно закрывается. Хильда коллекционирует зеркальца. Она больна, у нее что-то с позвоночником; сейчас Ангелина Пименовна держит ее в гипсовом корсете, и Хильда компенсирует свою вынужденную неподвижность игрой в зеркала. Она раскладывает их у себя на одеяле, как бесконечный пасьянс. Кровать ее стоит у окна, и через хитроумно устроенную систему зеркал Хильда расширяла вокруг себя пространство, продлевая его хоть до детской площадки, до помойки за хозблоком. Это была ее связка глаз. Неподвижно лежа в своих подушках, она день за днем плела зеркальную паутину, словно передвигалась с помощью этих многочисленных глаз. Когда наступал конец рабочего дня, Хильда выстраивала на своем подоконнике целый лабиринт зеркал, в который улавливала идущих по тропинке мать Луизу и отца Йорна и размножала их фигурки, торопящиеся к ней со всех сторон, теряла их только в сенях, но уже вновь находила взглядом, едва родители переступали порог. Таким образом, девочка выгадывала и во времени, приплюсовывая секунды своей коротенькой жизни к встрече с родителями, с утра до вечера занятыми, как и все трофейные немецкие физики, работой в лаборатории.
Отец мой жалел бедную Хильду, часто посылал меня к ней играть, а когда я возвращалась затемно, говорил: "Доброе сердечко". Но он, как всегда, заблуждался. Мне было интересно играть с этой девочкой. Мы играли с ней в зеркальные прятки. Это такие прятки, когда одна зажимает уши и зажмуривается, а другая в это время тихонько прячется в этой же комнате; потом та, кто водит, берет в руки зеркальца и с их помощью начинает обследовать комнату. Жуть и азарт этой игры заключаются в том, что та, кто ищет, не двигается, а та, кто прячется, - перестает дышать и унимает стук своего сердчишка, чтобы не выдать себя. Под усиленный звук репродуктора я забивалась в нишу ножной швейной машинки, а Хильда брала зеркальца в растопыренные пятерни, как игральные карты, и, заглядывая в них, метр за метром прочесывала комнату преломленным лучом своего взгляда. Я гадала, засекли меня уже ее зеркала или нет, я слышала, как они стеклянно позванивают у нее в руках, будто кастаньеты, перестраиваясь, обследуют угол комода или тьму под кроватью, подбираясь ко мне все ближе; я физически ощущала, как комната кружится в ее цепких зеркалах, скачет по поверхности амальгамы, перебрасываясь из одного в другое неподъемными предметами, словно легкими шахматными фигурками, преломляя страшный человеческий взгляд под разными углами... Эти зеркальные углы впиваются мне в ребра, подталкивают меня, выжимают из безопасного места, затягивают в свои воронки, превращая меня в бесправное отражение. Нависая надо мной, Хильда направляла прожектор своего взгляда то туда, то сюда, и вот комбинация зеркал сводилась в один прицел, неизбежно поражающий цель по дыханию, по шелесту юбки, проявляющий меня из тьмы, как бы создавая заново и облекая в мою же собственную плоть... Страшная и опасная игра, из которой я выходила до того опустошенной, что, встретившись дома взглядом со своим отражением в прихожей, невольно вздрагивала. Через несколько лет Хильда умерла. Возможно, безутешные родители похоронили дочь вместе с коллекцией ее зеркал, которые, размножая, умножают теперь узкое пространство тесного детского гроба, сколоченного зеками из третьей рабочей зоны. Возможно, амальгаму под землей все больше разъедает могильная плесень, образуя острова, а затем и материки проплешин в зеркальном пространстве: скоро наши зеркальца ослепнут и пространство погаснет в них навеки.
А пока, наигравшись в зеркальные прятки, мы обе раскрываем свои совершенно одинаковые книги. У нее она на немецком языке, а у меня - на русском, с одними и теми же иллюстрациями-гравюрами старинного прекрасного художника. Я не говорю по-немецки, Хильда - по-русски, но мы как бы беседуем с помощью этой книги. Один и тот же отрывок я читаю ей по-русски, а она мне - по-немецки, а потом мы обе смотрим на картинку, помещенную на следующей странице: огромный Гулливер держит на раскрытой ладони крохотного человечка. Стоит перелистать несколько страниц - и все страшно меняется: теперь огромный человек держит Гулливера, стоящего на его бугристой руке. И хотя я уже хорошо знаю содержание этой книги, это превращение всякий раз вызывает во мне непонятную грусть и тоску. Неужели даже самое неизменное, наш собственный рост, когда мы уже выросли, может зависеть от географической широты и долготы? Отец уверяет, что может. Он говорит, что за несколько лет до моего рождения был таким же крохотным и слабым человечком, как этот Гулливер, причем ладонь, держащая его, в любую минуту могла сжаться в кулак, сдавить его ребра, выжать всю его кровь... Но, продолжал он, к этой гигантской ладони вовремя подлетел вертолет и унес его прочь. А когда папа вышел из вертолета - оказался нормального человеческого роста, как Гулливер до начала своих путешествий, и с той поры мой папа управляет собственным ростом по своему усмотрению. Пока мы рассматриваем картинки, идет снег, но он не может помешать нашей дружбе, даже если нас завалит по самые окна. Мы не боимся. В сенях каждого коттеджа стоит большая деревянная лопата на случай большого снегопада, если что, нас откопают, как это уже случалось и, может быть, случится еще не раз. Уже вечер. Снег идет по следу следов между домами и хозблоком, между домами и соснами. Снег не дает залежаться тропинке, но поутру она вновь вырвется из-под него, как распрямившееся дерево, которое пригнули к земле и потом отпустили. Мы с Хильдой читаем книгу. Она держит нас на своей огромной ладони... Пройдет много лет, а я все так же буду балансировать на краю ее смысла в пределах своего роста, невзирая на все мои путешествия. Эту повесть мне так же больно читать, как смотреть на солнце. Мы с Хильдой читаем, как огромная обезьяна утащила крохотного человечка и мохнатой лапой пытается сунуть ему в рот разжеванную пищу, которую она извлекает из-за щеки. "Я почти задыхался от дряни, которой обезьяна набивала мой рот..." Да, все так! Огромная обезьяна забивает глотку маленького человека пережеванной дрянью, и для того, чтобы не умереть от отвращения, надо, во-первых, постараться не видеть обезьяны, во-вторых, не думать о пище, измельченной ее челюстями и отравленной ее слюной. По мере сил именно так мы и стараемся поступать, вот только быстро стареем, и смерть всегда опережает нас...

...Все происходит в воздухе, кишащем готовыми образами, вот почему мы так быстро стареем. Готовая истина, как земляной червь, пропускает сквозь себя человека, не успевающего очнуться от первозданного сна детства. Готовая истина накладывает свои скобы на расползающуюся по швам ткань бытия. Все шито белыми нитками - война и мир, любовь и вражда, причина и следствие.
Думаю, учителя не лгали, когда сообщали нам, что давление, производимое на жидкость, передается ею по всем направлениям без изменений и факт казни Камилла Демулена в таком-то году и впрямь соответствует действительности, но если вдуматься, чему они могли по-настоящему нас научить? Закон Паскаля, например, настолько метафоричен, что трудно себе представить, чтобы физики под старость лет не ушли, как в схиму, в лирики. Теория относительности чересчур относительна к действительному человеческому благу. Периодическая система явилась из сна первооткрывателя ее и в сновидение норовит уйти вместе с улетучивающимися сквозь закопченные заводские трубы элементами... Но коли нет прибежища в точных науках, что говорить о приблизительных, например об истории, громоздящей миры, как кучевые облака, прядущей золотые зигзаги легенды, трепещущей на ветру подобно лохмотьям старых боевых знамен сражающихся под землею армий? В приблизительных исторических учебниках, как ни приближай к глазам отдельные страницы, ни умножай зрение лупой, я не могу разглядеть имени моего отца, набранного, должно быть, невидимым шрифтом, тогда как для него больше подходит обычный петит, каким в апокрифических текстах иногда набирается слово жертва. Он был жертвой в хлюпающих по вечной, растопленной кратким летом мерзлоте чунях, жертвой, брошенной на немецкие танки под Москвой с музейной винтовкой в руках и одним патроном в стволе, жертвой, гложущей мороженую конину в немецком концлагере, едущей по этапу в тесном соседстве с мертвецами в раскаленном от солнца столыпине, валившей лес и толкающей тачку в колымском забое, а потом спалившей радиоактивными отходами чистейшее озеро на Урале, но он выжил и во льдах, и в трехметровом карцере, и под землею в одной из страшных своих А-лабораторий. Характер его закалился, как стальной клинок, который государство, когда это понадобилось, умело перековало на орало. Когда его с выпавшими от цинги зубами, с подгнивающими пальцами ног привезли в эту шарашку и он несколько месяцев считался среди коллег верховным жрецом - так называли свежеприбывших лагерников, которые никак не могли отожраться, - когда он окреп, нарастил кое-какие мышцы, вставил зубы, вылечил глаза, лишь тогда что-то стронулось в его сознании.
Он ушел в труд, как уходил лопатками в стену уже приговоренный к расстрелу, и запер свои воспоминания на ключ, повесив его на гвозде истории, распявшей жертву. И как ни просила я его научить меня этому предмету, истории, он не желал ничем делиться и совал мне под нос учебник. Он выбросился из собственной памяти, словно Кроткая из окна, прижимая к груди, как икону, труд. Он требовал, чтобы я вызубривала учебник. Учебник, как рентгеновские лучи, разлагал мою память, но сознание оставалось ясным, а зрение незамутненным. Я видела на его страницах белые пятна, черные дыры, слышала приглушенный шепот страшной тайны из-под затворенной двери отцова кабинета, откуда за полночь пробивалась полоска света: о чем, покончив с дневными трудами, горько шептались родители? какие таили от меня секреты? Нестерпимый голод истории терзал мои внутренности, заставлял подслушивать и подсматривать за другими, хоть одним глазком коситься в чужие письма и дневники, - голод мучительный, инстинктивный, сосущий человека изнутри и властно требующий утоления.
Я любила рассматривать фотографии из семейных альбомов. Меня трогала повторяемость сюжетов, прозрачное однообразие волны, накатывающей на жизнь людей, почти дословное сходство пейзажей, поз и положений, размноженных в различных семьях, и глаза, потусторонним знанием пронзающие слепой воздух снимка.
Я вглядывалась в обглоданные вечерними тенями старческие лица, в щекастые мордочки младенцев, за спинами которых разгоралось солнце судьбы, видела, как ветер наматывает на прозрачные колеса пряди волос загорелых девушек и уносит их от застывшей волны Черного моря с такой необоримой силой, что можно узнать его направление, послюнив палец. Вот волейбольный мяч входит в зодиакальный знак неведомого лета... Выпускников какого-то класса минувшее время наделило таким меланхолическим сходством, словно все они вышли из одной семьи...
И почти в каждом таком альбоме я видела то же, что было в нашем, - вырезанные фигуры, оторванные по сгибу целые группы, замазанные тушью лица. Кого призывали забыть эти ножницы, тушь, чернила, что это были за люди, что за слепые отростки организма истории, которые понадобилось удалить? Почти во всех домашних архивах, которые мне довелось видеть, поработали эти вездесущие ножницы, они резали нашу и без того улетучивающуюся, как эфир, бедную память, и оставалось непонятным, на каких дрожжах взошла эта пустота, на кого устремлен взгляд младенца-отца в матросской шапочке, чья отрезанная по локоть рука в форменном сюртуке инспектора народных училищ застыла над девочкой-мамой, прижимающей к себе лейку в забытом саду... Что осталось за этим усеченным на треть кадром? Чем восполнить эти белые пятна? Глядя на некоторые фотографии, ощущаешь бешеную тягу симметрии, требующей целостной композиции, потерянность увечного, мечтающего о протезе.

Я прожила на свете лет десять, пока не спохватилась, что у меня никаких родственников, кроме отца и матери, нет. У моих подружек имелись дедушки-бабушки, дяди-тети, а у меня - нет. Куда они подевались? Я пришла с допросом к отцу. "Папа, а где твой папа, мой дедушка?" - "Его убили красные", - немного помедлив, сообщил отец. Красные и белые - это я уже знала из детского кино: красные - веселые, добрые, смелые; белые - хмурые, коварные, они запирают детей в подвал за то, что эти дети помогли красным убежать из темницы. "А мы какие?" - с интересом спросила я. "Мы скорее красные", - подумав, отвечал отец. "Значит, это мы убили твоего папу?" - "Нет, не мы". - "Тогда кто?" - "Другие красные". - "А где твоя мама, моя бабушка?" - "Бабушка умерла", - с грустью сказал отец. "А мамин папа тоже умер?" - "Умер", - согласился отец. "А мамина мама?" - "Спроси у мамы", - с некоторой досадой произнес отец. Я и спросила. Мама переменилась в лице. "Кто тебе сказал, что моя мама умерла! - возмутилась она. - Моя мама жива!" Слава Богу, хоть кто-то жив оказался! Я вцепилась в маму, требуя предъявить мне мою бабушку. "Нет, не могу, - печально возразила мама. - Она не хочет нас знать". - "И меня?" - удивилась я. "Уж сколько я писала, писала, - не слыша меня, продолжала мама, - ни на одно письмо не ответила. Она не хочет нас знать". В голосе у мамы было что-то такое, от чего и мне сделалось грустно. "А кто виноват, что бабушка не хочет нас знать, - спросила я, - мы или сама бабушка?" Тут мама с надрывом произнесла: "Я, только я одна во всем виновата!" - и я поняла, что надо прекратить расспросы. Но напоследок я все-таки поинтересовалась, как зовут мою бабушку. "Тамара, - ответила мама. - Ее зовут Тамара".
Вскоре я простудилась и тяжело заболела. В больнице отцу и маме сказали, что им следует готовиться к худшему. Я отчетливо видела перед собою белое, убитое лицо отца, белые суставы его сухих, музыкальных рук, текущие по рукам слезы, видела, как кто-то в белом пытается оторвать маму от моей кровати, но в то же время видела другое... Мой взгляд погружался в больничную стену глубже, чем в небо, дальше, чем в далекие березовые рощи за Волгой на горизонте, в него вливались стремительные составы знакомых и незнакомых образов-молекул, то и дело разрывающихся, как ткань. Что это было? Потрясающее вероломство материи, косвенная месть моему отцу, всю жизнь положившему на разоружение именно материи, вторгавшемуся в ее сладкий, вековечный сон? В какие миры я получила пропуск? Я слышала, как пульсирует кровь, пытаясь выбраться на волю, просочиться сквозь какое-то незнакомое вещество, в разрывах которого проглядывала иногда вся земля, земля, земля, со всех сторон объятая небом. Взгляд мой проматывал целокупность этого мира на отдельные, завораживающие душу фрагменты вроде кружев на платье моей новой куклы или голой лампочки, змейкой ползущей ко мне с потолка. Потом я снова видела небо, слышала роение какой-то калейдоскопической музыки, из которой никак не могла вылепить определенную тему. Я бредила: "Тамара, Тамара..." Дело в том, что перед самой болезнью мы с мамой бесконечно слушали оперу "Демон". Мама, к счастью, неверно истолковала мой бред: она решила, что я призываю свою еще незнакомую бабушку, - и тут же дала отчаянную, длинную, как вечерняя молитва, телеграмму. Бабушка прилетела и стала меня выхаживать. То, что не в силах были делать родители, которым становилось плохо, когда медсестра не могла попасть мне иглой в вену, стала делать бабушка. Сама мыла палату, сама на больничной кухне готовила мне бульон, каждый день перестилала белье. Когда я начинала задыхаться, брала меня на колени и покачивала до тех пор, пока мне не делалось легче. Я укладывала себе под щеку ее теплый пуховый платок, он пах не строгой, чопорной родственницей, а доброй няней. Так на протяжении многих лет до своей болезни я уносила в постель мамины кофточки и засыпала, уткнувшись в них носом. Они были разными людьми, мама и бабушка, нервными, суровыми или взбалмошными, часто несправедливыми, но вещи, которые они носили, поневоле переняли глубокую нежность их сути, они проговаривались о своих хозяйках уютным запахом, выбалтывали мне все самое сокровенное об этих двух женщинах, жизнь положивших на то, чтобы притворяться людьми. Вещь - не человек, она никогда не солжет, не оговорит саму себя. Когда я окончательно пришла в себя и увидела перед собою склоненное небритое лицо отца, я подняла пуховый платок бабушки, намотала на лысеющую его голову и крепко стянула узел за спиной - так снаряжают на прогулку детей. Но они все равно остались в душе друг к другу непримиримы: бабушка не могла простить отцу "разбитой" жизни своей дочери, отец не мог забыть ей того, как она 17 января 1946 года разорвала свидетельство о мамином рождении, стремясь помешать их чувствам. Он был любитель драматических жестов, но другим их не прощал.
Как только я немного пришла в себя и поняла, что старуха, сидящая у постели, - моя бабушка, я вцепилась в нее всеми чувствами, какими располагает десятилетний ребенок. Находясь во время болезни между жизнью и смертью, я словно балансировала на самом краешке своего рода, как на краю поворотного круга, где едва удерживались и мои взбалмошные родители, плохо понимающие то, что только полновесные гири прошлого могут уравновесить предстоящую мне тяжесть грядущего; бабушкино появление раздвинуло границы родовой памяти, и жизнь наша обрела некоторую устойчивость.

6

Вначале я решила, что слово, которым они меня величают, - сестра - несет в себе госпитальный оттенок, ведь круг моих обязанностей среди этих инвалидов вскоре определился как сестринско-маркитантский: я водила их в город, делала закупки в магазине, помогала чем могла. Но, выйдя за порог их комнаты, а затем и общежития, я услышала то же обращение к себе, я будто вступала в мимолетные родственные связи со всем городом. "Сестра, помощь не нужна?" - спрашивали меня на улице, заметив, что я мешкаю перед вывесками, написанными на чужом языке. "Сестра, угощайся", - протягивали мне кепку с черным виноградом. "Сестра, который час?" Это слово - как крыша над головой, оно обеспечивало безопасность и вместе с тем рождало чувство неслыханной свободы, укрытости "за хребтом Кавказа", куда еще не перевалило "гражданочка" или более нейтральное "девушка". Каждый встречный нес за меня ответственность как за сестру, вот почему я без опаски гуляла по городу.
Общежитие музучилища стояло на берегу реки, окутанной слышимым издали ровным шумом, как равнинная река бывает окутана туманом. Из окон виднелась снежная вершина Столовой горы. Воздух к пяти часам утра переливался, как прозрачная ткань, пока солнце торжественно поднималось из-за горы, и вдруг зажигался таким светом, что сердце переполнялось восторгом. Сияние снега на вершинах гор, безудержное цветение садов, которым был охвачен весь город, древние смуглые лица с классическими чертами и истомой в выражении глаз и губ, колдовские запахи... В интенсивности красок чувствовался нахрап, чужая воля, в шуме Терека - преувеличенность, как в буре, да и слишком он был воспет поэтами, чересчур обременен легендами, чтобы можно было его по-настоящему воспринимать как реку. К этому следует добавить почти нереальные по вдумчивой красоте вечера с огромной мусульманской оранжевой луной, обращенной другой, серебряной стороной к моей родине.
В таких городах, почти иностранных, хорошо жить в ранней юности. Его архитектором мог быть романтический художник, и если б он потрудился до конца и завалил глыбами с гор все ходы и выходы из города, люди бы в нем никогда не старились и жизнь пролетала в сплошном кружении нарядной толпы, мирного, улыбчивого праздника. Легко, как на карнавале, завязывался разговор, легко возникала дружба, легко, естественно дарились подарки - но в самой этой легкости было что-то слишком непривычное, чуждое, наводящее на мысль о том, что эта открытость и мгновенность отклика несут в себе также легкое, почти безобидное шарлатанство, чуть что, способное обернуться своей противоположностью: высокомерием, грубостью. За горделивыми ликами мужчин в надвинутых на брови горских папахах тлел неугасимый, готовый в любую минуту взорваться варварский мир кавказской вольницы. Мне не раз случалось сидеть в компании своих новых друзей где-нибудь в кемпинге или на берегу ледяного горного озера, и бывали минуты, когда я чувствовала, что дружба пьянит, как вино, что доверие наше друг к другу безбрежно, - но тут кто-то из них произносил грозную фразу на своем гортанном языке, и вот уже я, как одурманенная, верчу головой, пытаясь уловить смысл слов, которыми они яростно перебрасывались, легко и мгновенно вычитая меня из своего тесного круга. Что они обсуждают? Какие строят козни? Почему их голоса звучат совсем иначе? Может, язык служит им ширмой, за которой бурлит совершенно другая жизнь?.. Я, как кавказская пленница, заглядывала в их лица, в их чужие карие глаза. Они знали мой язык, а я не знала их языка, и они обходили меня своею речью, как лежащий на дороге камень. Я настораживалась. Я уже знала, что роговица у кареглазых в два раза менее чувствительна, чем у голубоглазых, глаза их надежнее защищены природными светофильтрами от солнечных лучей. Мои друзья были связаны между собой, как круговой порукой, коричневой радужкой своих глаз, в ткани которой было гораздо больше мелантина - красящего пигмента, отвечающего за их цвет, и не только за него. И я думала, что не смогла бы прожить здесь свою жизнь...
Иногда мы выбирались на прогулку и гуляли вдоль Терека, шли по набережной к суннитской мечети, похожей на вырезанную из слоновой кости шахматную фигуру, инкрустированную лазурью. По вечерам тени деревьев впадали в полную неподвижность, воздух в сумерках начинал как бы слоиться, и к шуму Терека от этого добавлялась какая-то умиротворяющая нота, так по крайней мере утверждали слепые, держась шума реки, как перил, обратив к ней свои лица. Палочки их мерно цокали по асфальту. Случалось, они вышучивали меня, говорили, что когда-нибудь при моей общительности меня засунут в бурку, увезут в горы и там я останусь навсегда в сакле мужа, буду жить покрыв платком голову до бровей, не смея долго разговаривать со свекром, выказывая всем молчаливую покорность. Но я отвечала, что никогда не выйду замуж за местного. Им нравилось, когда я так говорила, - может, потому, что слово "местный" для них означало "зрячий". Да и как можно сунуть под бурку "сестру", спрашивала я, сестру и гостью, ведь закон гостеприимства в этих краях приравнен по своей важности к святому закону почитания старших. Здесь гость еще дороже сестры. Да, так было, соглашались слепые. Нет, я вижу, так есть, возражала я. Так, да не так, вздыхали слепые, вовсе не так, как водилось у наших предков.
- Русские гости, - осторожно начал объяснять Коста, - выражаясь по-русски, уж очень уверенно положили ноги на стол, пользуясь нашим гостеприимством, а мы, хозяева, сами им указывали свои месторождения - серебро, золото, свинец, у нас всего было много...
- У кого это - "у нас"? - перебил его Заур. - Это уж, извините, у нас, а не у вас, грузин.
- Юг испокон веков был наш, - насмешливо ответил Коста.
Чувствовалось, что они продолжают какой-то спор, начатый еще до меня, до моего появления в этих краях и, должно быть, на свете, до - их собственного рождения.
- Какой юг? - спросила я.
- Не понимаешь, да? - нервничая, говорил Заур. - Они до сих пор считают Цхинвал своим.
- Цхинвали - осетинский город, - подавал голос Женя.
- А ты вообще молчи, - обрывал его Коста. - Если бы не ваш казак Толмачев, Цхинвал еще в двадцать втором году присоединили бы к Грузии...
- А я тут при чем? Говорят, осетины сами захотели присоединиться к нам, русским...
- Ты не русский, Женя, ты тоже осетин! - объявил ему Заур.
- Я - осетин? Ты что, я прирожденный донской казак, у меня даже фамилия казацкая - Донов.
- Нет, осетин. Наши предки, аланы, жили на берегах Дона. Дон по-осетински означает "вода".
- Ну? А я и не знал. Неужели я и вправду осетин?..
- У них все осетины, - вдруг зло сказал Теймураз, - они и нас хотят считать осетинами...
- А ты не осетин? - спросила я.
- Они радовались, когда нас выселяли из Ингушетии. Их-то не тронули. Грузин стреляли, черкесов выселяли, армян сажали, а их, осетин, почти не тронули.
Реплика Теймураза почему-то оставила Заура равнодушным. Они с Коста шли тесно прижавшись друг к другу, как братья, больно стуча один другого палочками по ногам.
- Ты ведь из Эристовых, правда?
- Да, и горжусь этим.
- Вы, Эристовы, да еще Мачиабели, почему-то всегда считали Цхинвал своей вотчиной...
- Если вы не прекратите, я сейчас вас брошу и уйду, - сказала я.
Они помолчали.
- Русские всегда так, - мирным голосом заметил Коста, - сами кашу заварят...
- Русские вам кашу заварили? - вскинулась я.
- Кто же еще? - проворчал Теймураз. - Кто ссылал нас в сорок четвертом?
- Сталин и Берия приказали вас ссылать. Оба грузины! - резко вмешался Заур.
- Сталин был осетин.
- А Берия - мингрел. Не сван и не кахетинец. Он не мог быть никем иным, как мингрелом, я знаю мингрелов, мой брат год прожил в Зугдиди, пока ему не пришлось оттуда бежать...
- Русские учат вас музыке, печатают книги, строят дома, спасают вас от вашей же дикости - ведь ваши женщины и сегодня не смеют сесть с мужчиной за один стол... Без русских не было бы мира на этой земле - вы же сами мне это говорили.
- Говорили. Но Ленин провозгласил, что дорога к мировой революции лежит через Восток... - сказал Теймураз и осекся, вспомнив, видимо, о моей угрозе уйти.
Дальше мы шли в молчании. Я смотрела на Терек, уносящий мою безмятежность. Многое в этом разговоре мне было не до конца понятным, более того, я чувствовала, что никогда его не пойму. Они нарочно притупляют мою бдительность словом "сестра". Их река не течет, а бежит по камням. Большой рыбе здесь не проплыть. Вода - и та своевольна. Дон. Ари ма дон - по-осетински "дай напиться". Я-то думала, что они прежде всего - слепые. Что - братья.

Я часто видела ее из окна общежития, спешившую через мост на занятия. Впрочем, спешить, торопиться - это было не в ее правилах, Регина Альбертовна всегда ходила очень быстро, точно ее подгоняло в спину течение Терека, бурлившего под городским мостом и задававшего ей ритм, но не потому, что она боялась опоздать, а потому, что она сама была сообщением, не терпящим отлагательства. Она врывалась в горный пейзаж, которым я любовалась поутру, как срочная телеграмма, и переключала на себя все мои мысли. Она летела как стрела, попадающая в яблоко, но в то же время была сконцентрирована на себе, как зерно внутри этого самого яблока. Я отрывала от нее свой зачарованный взгляд и шла на сближение, отправляясь на ее урок и с каждым шагом, с каждой ступенькой, с новым поворотом лестницы ощущая, как вскипает во мне чувство избранности, похожее на дар. Что-то у нас с ней сейчас произойдет - я не знала что: будем ли мы читать с листа, или просто беседовать о музыке, или я неожиданно для себя войду в какой-нибудь музыкальный фрагмент, в котором до этого не слышала ничего особенного, и сыграю его так, как еще не представляла себе... Что-то со мною всегда происходило во время наших уроков, из-за чего я долго потом не могла прийти в себя, как будто там, в классе, за обитой черным дерматином дверью с табличкой, на которой значилась фамилия Регины Альбертовны, побывала не я, а мой предприимчивый дух, эфирная оболочка, освобожденная от плоти.
Я нередко наблюдала такую картину: проходившие мимо нашего класса студенты и преподаватели невольно замедляли шаги, приостанавливаясь, а иногда надолго застревали под дверью, за которой Регина Альбертовна что-нибудь показывала на фортепиано своему ученику, например, как тот или иной пианист, Лев Оборин или Константин Игумнов, сыграли в концерте фрагмент "Вечерних грез" Чайковского... Поразительным было, как по-разному они грезили, будто перед их внутренним взором стояли различные ноты - или они одну и ту же вещь играли в разных тональностях. Что бы ни говорила Регина Альбертовна и ни делала, касалось только музыки, как будто для нее не существовало остальной жизни. "Вчера слушала по телевизору "Хованщину" с партитурой в руках, - безотрадным тоном делилась она со мною, - вы не представляете, как много грязи, смазанных фраз, фальшивых нот..."
Как-то я спросила ее, играет ли она упражнения для поддержания техники и какие именно. Регина Альбертовна села к фортепиано и разразилась блестящей импровизацией на тему популярной тогда песни Бабаджаняна. Она сыграла этот мотив поочередно в полифоническом стиле Баха, в героическом - Бетховена, в мелодическом - Шопена, в экспансивном - Вагнера, в импрессионистском - Сен-Санса и завершила этот дивертисмент сомнамбулическими вариациями, в которых угадывался Скрябин. Она вообще любила показывать, как надо играть, иногда нетерпеливо отбивая у меня инструмент, как лукавая девушка жениха у своей простушки подруги. Возможно, в этом заключалось своеобразие ее преподавательского метода. Она проигрывала фрагменты или пьесы всякий раз по-разному даже с технической точки зрения - то в классическом, то в романтическом, то в экспрессионистском духе. Одни и те же фрагменты, пьесы. И в конце концов я поняла, почему Регина Альбертовна не стала исполнителем. Способность к имитации, в которую входил и ее импровизаторский дар, заглушила в ней то музыкальное своеобразие, которое есть у всех нас, начиная с Гилельса и заканчивая нашей вахтершей бабой Катей. Зато своих учеников она заставляла делать то, на что не решилась сама, - искать себя в лабиринте звучаний. И если б она меня спросила, что, собственно, означает эта последняя фраза, я бы, ничтоже сумняшеся, сослалась на слова одного прекрасного пианиста. "Самое главное, - сказал он, - чувствовать цвет звука. Я играю и вижу, как все вокруг становится золотым..."

- Вам не следует играть Бетховена, - однажды объявила мне Регина Альбертовна. - Именно вам. Не следует. Хотите знать, почему? Сейчас я сыграю вам начало третьей части "Лунной", только медленно... Слышите? Бетховен строит свои пассажи на основе гармонической фигурации. Это обыкновенное арпеджио, музыкально существующее только благодаря темпу как ритмической и динамической окраске одной из тональностей. Сухое, невыразительное арпеджио, упражнение для рук. Я бы посоветовала вам решать свои внутренние проблемы через Моцарта, через кантилену, через подробный мелодический рисунок, но и к кантилене, чтобы она прозвучала, следует относиться достаточно жестко. Как говорил Станиславский, всякая роль должна строиться на мужестве. Возьмите Рахманинова - ведь это самый "минорный" композитор, все пять его фортепианных концертов и три симфонии написаны в миноре - но в каком сильном, мускулистом миноре! Впрочем, Рахманинова вам также не следует играть... - уже жадно заиграв ре-минорный прелюд Рахманинова, заключила Регина Альбертовна тоном скупердяйки процентщицы.

В другой раз она сказала, подняв с клавиатуры мою растопыренную руку и держа ее на весу:
- Какая жалость! Такая хорошая рука, октаву с терцией может взять! Такая хорошая - и такая бесполезная! Никакой беглости пальцев... Вас что там, в музыкальной школе, учительница не хлопала линейкой по рукам?
- А вас? - засмеялась я.
- Существуют две категории музыкантов, - с важностью отвечала Регина Альбертовна, - одних в детстве силой заставляют заниматься, а других силой отрывают от инструмента... У вас была слишком снисходительная учительница. А теперь поздно заставлять вас играть Черни или Бузони.

К концу почти каждого нашего занятия с нею, перед появлением Коста, учебные часы которого нередко приходились после моих, Регина Альбертовна неуловимо менялась. Еще минуту назад - на Генделе, на Бахе - мы были вместе, но уже на "Баркароле" Чайковского она отстранялась от меня, как будто "Июнь" переносил ее в иной климатический пояс. Она прохаживалась по классу, закинув согнутые в локтях руки за голову, шевеля пальцами, поглядывая в окно на дорожку, ведущую в общежитие. Играя, я ощущала скачок ее настроения, когда она замечала появление Коста, к кончикам моих пальцев начинала приливать кровь, согревая клавиши, которые становились настолько податливыми, что казалось, если я оторву от них руки, музыка будет литься сама. Если на первой перекличке голосов правой и левой руки Регина Альбертовна была со мной, удерживая мою кисть от излишней ласки, на которую напрашивалась гибкая, как кошка, музыкальная фраза, то уже следующая часть пьесы продолжалась без нее - в другой, потерянной акустике. Между тем, как позже выяснилось, она очень внимательно слушала, как уносит меня соль-минорное арпеджио в мой детский "Июнь", на просторы овсяного поля, и как с последними звучаниями "Баркаролы" я уже вовсю собираю на этом поле васильки...
Однажды где-то в середине моего "Июня" вошел Коста. Он присел на стул за моею спиной и терпеливо дождался последнего арпеджированного аккорда.
- Что скажешь, Коста?.. - спросила его Регина Альбертовна, своей интонацией как бы кивнув в мою сторону.
- Эту "Баркаролу" надо как следует выжать и просушить на солнышке, - видимо ободренный ее присутствием, язвительно отозвался Коста.
- Разгул чувств?.. - засмеялась Регина Альбертовна.
- Не чувств, а чувственности, - с пуританским видом изрек Коста.
- Нет, ты не прав - я считаю, интересная интерпретация... - вдруг не согласилась она.
Так они переговаривались через мою голову, точно меня уже не было в классе.
- Возможно, в этом что-то есть, - нехотя отозвался Коста. - Личный, карманный, так сказать, Чайковский... Много себя, немного солнца в холодной воде и чуть-чуть Петра Ильича.
Я кротко собирала ноты, уже привыкнув к подобным обсуждениям.
- Тема сыграна хорошо, пальцами будто без костей... - продолжал Коста. - Но все же не следует впадать в музыкальную пьесу как в транс.
Я прощалась с Региной Альбертовной (она отвечала мне невыразительным кивком), уходила и не знала, как долго еще продолжался этот разговор обо мне, при котором я явно оказывалась лишней. Я чувствовала, что Регина Альбертовна ревнует. Она напряженно вслушивалась в голос Коста, стараясь определить, не сдвинулось ли что-то в наших с ним отношениях, что-то, что могло свести на нет их отношения - свободные и прекрасные, свободные и талантливые. Возможно, то, что происходило между ними - талантливым учеником и учителем, двумя музыкантами, - она ставила на несколько порядков выше моей странной дружбы с Коста и любой другой дружбы. Музыка реет как дух, а в любви всегда проговаривается плоть. Пока Коста открыто не выказал предпочтения плоти, это она наверное слышала в его голосе, его игре, но если такое все же возымеет место, она сочтет это предательством. И это была чисто женская ревность, разрази меня гром! Все-таки у меня был абсолютный слух, я слышала не только клавиши, но видела сквозь произносимые людьми слова то чувство, которое они пытались спрятать за словами, и даже тень, которую это чувство отбрасывает... Меня не проведешь. Но и Регину Альбертовну, вооруженную музыкой, не проведешь. Она верит в свои силы, хотя знает, что слепого ничего не стоит взять за руку, завести в темный лес и бросить там на съедение волкам. Впрочем, всякий человек слепнет, стоит его увести в этот дремучий лес чувств, в котором оркестр деревьев гремит, как оргия сумасшедших, срывающих с заблудившегося, растерянного странника и музыку, и кожу, и зрение как одежду, как жизнь.

С окраин и из горских селений на городской рынок рекой текли фрукты, овощи, орехи, ягоды, они были тут фантастически дешевы, точно росли на всех без исключения деревьях и лесных делянках. Приветливость, привораживающая ласковость торговцев взошли как дрожжи на этом изобилии. За улыбку, за слово "уарджен", произнесенное по-осетински, просто за то, что я "сестра", меня так часто одаривали яблоками, чурчхелами, тыквенными семечками, что, случалось, я уходила с рынка так и не открыв кошелька.
Обычно меня сопровождали на рынок Женя или Теймураз. Последний умел отлично готовить. Что-то неуловимо музыкальное было в беглости его пальцев, когда он крутил долму, точно исполнял Ганона или этюды Черни, добиваясь уму непостижимой техники, я не успевала разворачивать и разглаживать виноградные листья, когда он, начинив их фаршем, скручивал крохотные голубцы. Теймураз был подлинным интернационалистом в кулинарии, и объяснял это тем, что родители его долгое время прожили в казахстанских степях в ссылке, в окружении представителей разных республик и автономий, у каждой нации его отец, бывший повар ресторана, взял по одному блюду - так запоминают наиболее обиходные фразы. Теймураз иногда разыгрывал перед нами миниатюрные пиры Грузии, Калмыкии, Узбекистана, а однажды посрамил меня как представительницу России гурьевской кашей.
Из ближайшего магазина я приносила замороженных цыплят - слипшиеся, схваченные льдом жалобные тушки, погруженные в еще более чем смертельный холод, застывшие в трагическом объятии в невероятных скульптурных позах, вывернув мертвые головы с младенческими гребешками, сурово стиснутыми клювами, закатившимися слюдяными глазами. Лед постепенно отпускал скрюченную плоть, начинавшую блуждать в поисках удобной, расслабленной позы, отходившую от жуткой неподвижности и просыпавшуюся для дальнейших работ над нею. Поблескивая линзами очков, Теймураз улыбался гостеприимной улыбкой архангела, переносящего вверенные ему души в рай, тогда как пальцы его были деловиты и отчужденны. Они как будто наигрывали рассеянно какую-то музыкальную фразу, одну за другой, но только это были не клавишные, не духовые, не струнные, это была неподвижная плоть, в которую он старался вдохнуть вторую жизнь... Точным, полным профессионального достоинства движением отсекал головы, распахнувшие под ножом зевы в последнем глотке небытия, сухие, покрытые слюдяной перепонкой ноги и все это сгребал в миску для холодца, затем делал на тушках продольные надрезы и запускал в них свою блаженную руку, неуследимым, мгновенным рывком выгребал из цыпленка все его внутренности: сизо-перламутровую трахею, крохотный мешочек сердца, бурый, точно покрытый осклизлым мхом камень, желудок, дымчато-алую печень, ядовито-зеленый комочек желчного пузыря, пенящиеся кровью пористые легкие. Теймураз владел искусством потрошения с таким совершенством, что со стороны казалось, будто ему, как Богу, ничего не стоит собрать из мисок все эти комочки внутренностей, затолкать обратно в тушку и вдохнуть в птицу отнятую у нее жизнь. Он, быть может, и совершил бы это из любви к искусству, но мы ему мешали, по нашим внутренностям уже струился древний зов жизни, они были пусты, как потрошеные тушки, и настроены на запахи приготовляемой пищи. Я чистила сковороды, Женя повязывал фартук вокруг брюшка, Заур возился с зеленью. Обратного пути не было. Впрочем, кулинарные страсти владели Теймуразом только в начале сессии - проходили дни, по мере утраты им интереса к поварскому делу стол наш беднел, и дни экзаменов связаны у меня с настойчивым ароматом картошки.
Когда мы с Теймуразом шли по рынку, менялся даже стук его палочки. Она, как живое существо, заряжалась раздражением, искрила недоверием к торговцу и его товару. И хлопала меня по икрам, напоминая: на стрелку, на стрелку смотри... Ему не нравилась моя сговорчивость. Он был уверен, что меня пытаются обмануть. В каждом яблоке он прозревал червя. Он запускал руки в груду неправдоподобно крупных груш, окруженных медовым ароматом, ощупывал их, подносил к своим очкам-окулярам, как Полифем, пытающийся обнаружить Улисса, и с торжеством откладывал одну-две с отметинами на янтарных боках. Между Теймуразом и торговцем завязывалась яростная перепалка на осетинском языке.
- И за это ты хочешь рубль? - угадывала я.
- А что, по-твоему, такие груши не стоят рубля?..
- На этих грушах твой вол переночевал...
Мне было неловко перед торговцем, а между тем было заметно, что он вполне доволен Теймуразом. Что они вдвоем как бы выполняют освященный веками обряд. Что если б я взяла груши не торгуясь, торговец почувствовал бы себя обескураженным. Теймураз с подозрением прислушивался к звону меди в моих руках.
- Сколько он дал сдачи?
- Сколько надо, - отрезала я.
- Русская мотовка, - говорил он, обиженно пыхтя.
И все же с Теймуразом на рынок ходить было лучше, чем с Женей. Сначала я долго не могла понять, почему Женя в воротах крепко хватает меня за руку, как маленький мальчик, который боится потеряться, а стоит мне подойти к прилавку, останавливается с растерянным видом сироты, к тому же сироты слабоумной, тычащей пальцем в сторону прилавка и мычащей: "Купи, купи..." Потом поняла, что Женя таким манером пытается сэкономить наши деньги, вызывая у торговцев сострадание. И когда сердобольные осетинские или ингушские бабушки спрашивали меня: "Это твой брат?" - Женя, очнувшись от своего слабоумия, жалобно подхватывал, цепляясь за мою руку: "Брат, брат..."
С Женей, живущим в Таганроге, у нас, как у двух земляков-чужестранцев в далеком краю, возникла дружба. Зрачки его глаз были всегда закачены. Я смотрела в синеватые белки и не могла отвести взгляд, потому что он это сразу чувствовал, точно мои зрачки согревали роговицу его глаз: стоило немного отвернуться, как он тут же повышал голос, чтобы не дать мне ускользнуть. Женя узнавал меня в толпе - говорил, что по духам, но и когда духи кончились, все равно узнавал, настораживался, поворачивал голову в мою сторону и окликал по имени. Он любил со мною разговаривать, часто спрашивал про девушек: что им нравится в ребятах? Я отвечала: доброта. А еще что? - настаивал Женя, и я говорила: культура. А еще? - снова спрашивал он, и однажды Коста, оказавшийся рядом, желчно ответил ему: "Пол".
- Как я выгляжу со стороны? - допытывался Женя, и я отвечала:
- Нормально.
Я разговаривала с ним, и у меня чуть кружилась голова, как у героя Уэллса в момент его рокового опыта над самим собою, когда от всего громоздкого человеческого существа оставался один голос, обнаруживающий себя, как змея, неразличимая среди зелени, пока она неподвижна.
- Но я не кажусь со стороны странным? - настаивал Женя, обращая ко мне доверчиво распахнутое лицо.
Бесполезно пожав плечами, я говорила:
- Что в тебе странного?
Слепой, а от него не спрячешься, такая парадоксальная ситуация, зрячему можно на каждом шагу поставить силки, обманки, заворожить движением, как завораживает змея, изобразить на лице то или иное чувство. Мир с заживо содранной кожей зрелищности должен был бы истечь кровью, если бы Женя в нем, собственно, родился, но он родился в своем личном, вылепленном пальцами пространстве, где мир и свет разговаривают на языке температуры, запаха или голоса.
- Меня очень интересуют девушки, - сказал однажды Женя. - Знаешь, ведь я знаком дома с очень многими девушками...
- Вот как?
- Да, - с гордостью сказал он. - Иногда я набираю наугад номер телефона, и если трубку берет девушка, мы начинаем беседовать. Веришь ли, ни одна не бросила трубку. Из этого я сделал вывод, что все девушки очень одиноки.
- Думаю, ты просто интересный собеседник.
- Да, я тоже так считаю, - засмеялся он, - ведь с той или иной девушкой, случается, говоришь чуть ли не до утра, и ей не скучно. Моя телефонная книжка распухла от девушек. Но ни одной я не дал свой номер телефона...
Каждый свободный вечер Женя, как тать ночной, свершал набег на светящиеся одиночеством жилища таганрогских девушек. Накидывал сплетенную сеть цифр и похищал девушку не выходя из дома. Телом она была как бы во сне (то есть невидима), но душа ее, захваченная исповедью незнакомому человеку, бодрствовала... Женя настолько выкладывался в разговоре с очередной ночной девушкой, что на следующую ночь звонил другой, чтобы дать взойти невесомым семенам предыдущего разговора. Каждая девушка была ему дорога, как возлюбленная, но всех их доносила к нему мощная струя одной и той же мелодии - мелодии романтизма. Практического склада девушки отсеивались с нескольких фраз. Самой умной из его девушек была Зинаида. Сколько лет можно дать голосу? Женя считал, что Зинаиде было за тридцать, и он тоже притворялся тридцатилетним. Судя по номеру, она жила где-то рядом, во время разговора она просила его смотреть из окна на Большую Медведицу. Как-то он попытался выяснить ее адрес, но Зинаида попросила его дать клятву, что он никогда не будет ее искать: ему было легко сдержать слово. Женя давал своим девушкам все, что только может дать бескорыстный голос: искренность, теплоту и доверие.

От Теймураза я услышала удивительную историю. Как в запутанной гармонической задаче, в ней слился дикарский мотив, оживающий на языке какого-то древнего горского инструмента, с балалаечным треньканьем российской неразберихи и кондовым цоканьем советского бюрократического церемониала...
Когда-то прадед Теймураза, ингушский барон, сопровождал на охоте одного из великих князей и был прозван им за меткость на индейский манер Соколиным Глазом. Это прозвище так пришлось по душе барону, что он прибавил его к своей фамилии и стал зваться - Цховребов Соколиный Глаз. С тех пор все Цховребовы стали Соколиными Глазами. Семнадцати лет Теймураз вместе с отцом попал в автомобильную катастрофу, в результате которой отец погиб, а Тейм частично лишился зрения. Несмотря на то что милиция разобралась в этом печальном происшествии и выяснила, что виноват в случившемся был именно Соколиный Глаз, превысивший скорость на повороте и не сумевший избежать столкновения, Теймураз остался при мнении, что катастрофа была подстроена их давними врагами Бедоевыми. В другой машине путешествовали по Кавказу молодые русские с палаткой в багажнике, но ни эта палатка, ни гитара с бантом на грифе не смогли рассеять подозрения Тейма в том, что за спиной русских наймитов стоял богатый клан Бедоевых. "Так ведь милиция же разобралась", - сказала я ему, на что обычно тихий Теймураз взвился, точно ошпаренный кипятком: "В местной милиции работает половина Дзакоевых, они родственники Бедоевых, ты что, не понимаешь? Коза это понимает, а ты не понимаешь! Рука руку моет, не знаешь, да?!"
Через год мать повезла Теймураза в Москву, где в Четвертом управлении подвизалась их дальняя родственница, указавшая им на еще более дальнего родственника, офтальмолога, который мог бы помочь Теймуразу, удалив осколки стекла из его глаз. Этот доктор немедленно согласился прооперировать Теймураза. Но в ходе подготовки к операции сомнения начали одолевать пациента. Ему объяснили, что решающим моментом при подобной операции является быстрота пальцев оператора, то есть техника, которой офтальмолог, его родственник, действительно обладал лет двадцать назад, но сейчас у него руки уже не те. В создавшейся ситуации, чтоб не обидеть человека, оставалось сослаться только на собственную трусость и нерешительность, что скрепя сердце и сделал Теймураз, чтобы увильнуть от неповоротливых пальцев старого врача. Он уехал домой и оттуда с помощью матери снова стал забрасывать сети на Москву. Отыскали другого офтальмолога, который согласился прооперировать Теймураза, но теперь надо было решить проблему, как не обидеть при этом ни родственницу из Четвертого управления, ни родича-офтальмолога. Эту странную, на мой взгляд, ситуацию разрешила смерть старого глазника. Но когда все препятствия на пути к операции, казалось, были устранены, возникли новые обстоятельства: выяснилось, что несколько лет назад молодой офтальмолог оперировал одну из Бедоевых по поводу глаукомы. Теймураз категорически отказался от его услуг. Мать Тейма, также ненавидящая Бедоевых, умоляла сына забыть вражду и лечь на операцию, но он был уверен, что молодой хирург, будучи подкуплен Бедоевыми, окончательно лишит его зрения. Старая мать Теймураза до сих пор ищет врача для своего сына, хотя поиски эти осложнились испортившимися отношениями с родственницей из Четвертого управления, почувствовавшей себя оскорбленной.
Вот такая была ерунда, такая оскорбительная для здравого смысла дикость. Слушая эту историю, я таращила на Теймураза глаза, точно сама была слабовидящей, пытаясь сфокусировать в своем зрачке эти исторические чувства и мотивы, в которых, с моей точки зрения, было не больше смысла, чем в лепете сумасшедшего, в то время как Теймураз, в пылу объяснений смахнув с лица свои лупы-очки и глядя на меня совершенно зрячим глазом, пытался выстроить на моей сетчатке свою нерушимую логику, проникающую до самого глазного дна, и кто из нас был в эту минуту слепым, я уже не могла понять. Микроскопические осколки стекла с течением времени уходили в его глазное яблоко все глубже, подбирались, быть может, к периферийному зрению в мозгу, а он в это время сосредоточил всю силу своих больных глаз на образе Бедоевых, которые, скорей всего, и думать о нем забыли. Его зрение уходило своими корнями в какой-то искаженный образ, в галлюцинацию, и все это было так нелепо, что оставалось только руками развести.

Теймураз говорил о своих глазах, как о покинувшей его девушке, на возвращение которой он не утратил надежды. Это от него я узнала, что мои голубые глаза видят иначе, чем глаза местных жителей, вот почему посреди яркого солнечного дня меня настигали приступы головокружения. Глаз - это сложное объемное тело-эксцентрик, непрерывно находящееся в колебательном режиме относительно своих осей симметрии. Глаз отражает световой "зайчик", улавливаемый врачами через особо чувствительные приборы. Глазной бокал - как одна половина песочных часов, вторая их половина наложена на переводную картинку сознания. Узкое место - зрачок, или фокус, сквозь него не пробиться прошлому, обремененному печатью своего времени, в нем застряли кочевники со своими певучими стрелами, средневековые замки с подъемными мостами, аутодафе, ристалища, хотя кое-что просочилось - отдельные мелодии, рифмы, клетки с канарейками, пепел Клааса. Сквозь частый гребень времени прорастают вещи сегодняшнего дня. Действительность состоит из вещей. С каждым веком и годом вещей становится все больше. Вещь усыновила человека, все чаще он живет в ее тени, избегая появляться под солнцем истины. Хотя каждый из нас печален и одинок, как буква, выпавшая из слова, унесшая с собою частицу смысла целой фразы, страницы, книги. Вещь не страшна только в руках маленьких детей, умеющих построить страну из бутылочного осколка и еловой шишки, но страна эта с течением дней, с движением солнца испаряется, как утренняя роса, ведь жизнь человеческая готовится на слишком быстром огне, под нею, как гигантский костер, разложено солнце, и мы, повзрослев, не можем не дышать испарениями его горячечного бреда, в котором картина мира заранее искажена: надо бы, чтоб светофильтры зрачка были устроены с поправкой на вечное безумие жизни. Это глаза размножают в мире то, что сердце хотело бы свести на нет.

7

Моей дружбе с бабушкой сопутствовала одна странность в моем характере: я никак не могла научиться обращению к взрослым на "вы". Мне и до сих пор представляется это "вы" попранием прав личности, отбрасываемой в душный мир толпы, мир множественности, где не может быть места доверию. Одна буква взамен другой не может заставить людей уважать друг друга, если речь не идет о буквалистском, формальном уважении. А формальности, начиная с обязательной новогодней открытки, которой ждал от меня отец, даже если я находилась рядом, и заканчивая включением в музыкальную программу Баха, всегда вызывали во мне чувство протеста и легкое головокружение: будто эта ненужная открытка могла искривить параметры реальности, вызвать сползание души в какую-то мертвую, безвоздушную сторону. "Ты" на вкус и на слух теплое, как дыхание, и простое, как дом, а "вы" - это завывает ноябрьский ветер за окнами.
Бабушка хотела быть строгой, но у меня уже имелся опыт общения со строгими людьми, в частности с моим отцом. Для того чтобы сбить спесь со взрослого, надо все его усилия по напусканию строгости перевести в плоскость игры, веселой шутки. Строгость бабушки была чисто формальной, и я быстро обозначила степень своей свободы, сразу начав говорить ей "ты", что больше всего поразило ее, привыкшую к иному обращению. Бабушке ничего другого не оставалось, как сделать вид, что на время моей болезни она принимает правила игры, но я радостно предчувствовала, что болезнь пройдет, а "игра" останется. Если человеку сразу и бескомпромиссно предложить собственные правила общения, он никуда не денется, примет их. Но только сразу, бескомпромиссно и свои собственные, чтобы он со своими опоздал, а когда спохватится, будет уже поздно - он уже едет по другому, чем замышлял, маршруту.
- Не знаю, как вас благодарить, мама, вы выходили мою дочку.
- Да уж, у кого-кого, а у меня есть опыт ухода за больными... - ответила бабушка, и по мгновенно изменившемуся лицу мамы я поняла, что за этой фразой кроется какая-то история, которая в дальнейшем еще получит свое развитие...
Дело было не только в характерах действующих лиц, не умеющих приспособиться друг к другу, а именно в какой-то истории, старинной, истрепанной партитуре отношений, которая всегда под рукой, в ней уже расставлены тональность, паузы, темп, педали, намечено развитие тем и модуляций, уже имеется заключительный аккорд, и как я ни старалась, мне не удалось стереть ноты, спрямить ходы чувств исполнителей этой пьесы. Играли они на заведомо расстроенных инструментах, и воспринимать их игру можно было только с поправкой на безнадежно плывущее, фальшивое звучание эпохи. Между тем мне казалось: весь этот шум и грохот, вызывающий колебания почвы под ногами, можно простучать одним пальцем, как "чижик-пыжик", но родители и бабушка настаивали на особой сложности партитуры. Им следовало бы, наверное, выяснить свои отношения, осторожно подбирая слова, методом бормотания, тихого полушепота, избегая встречаться взглядами, не настаивая слишком на своем существовании и праве говорить в полный голос. Такую осторожность мои бескомпромиссные родные посчитали бы притворством. А притворство было им не свойственно, за исключением той его опасной разновидности, когда человек обманывает самого себя. Внутренний мир бабушки сложился давно, он был настолько отчетлив и очерчен специальными словами, хмыканьем, пожатием плеч, фигурами умолчания и безмолвного выказывания своего отношения, что я почти физически ощущала его границы, как грудную клетку, вздымающуюся от дыхания. В поведении же моего отца было много такого, что стороннему взгляду могло показаться театральным, но это не было притворством... Например, прежде чем подать милостыню одноногому опрятному нищему, всегда стоявшему у дверей нашей булочной, отец сначала за руку здоровался с ним: "Доброе утро, Тимофей Игнатьевич!" - и вся очередь поворачивала головы на этот маленький спектакль, удивляясь отцу. В его жесте не было фальши, но люди, глядя на них с нищим, не могли не ощутить в его поступке некоего демонстративного попрания издревле установленного порядка, согласно которому тот, кто протягивает руку за подаянием, как и тот, кто подает, не должны иметь ни лиц, ни имен. Мама же не умела притворяться до такой степени, что на школьных родительских собраниях, когда речь заходила обо мне, ее дочери, как ни в чем не бывало продолжала читать книгу, прячась за спинами других родителей, и в этом якобы непринужденном отсутствии интереса к тому, что обо мне говорят, было тоже что-то нарочитое - если тебе неинтересно, как успевает твой ребенок, стой на этом до конца и не ходи ни на какие собрания. Словом, людям, уже расписавшим свою манеру поведения на сто лет вперед, трудно найти друг с другом общий язык, не говоря уж о том, что отношения между моими родными уже сложились.
Перемирие, которое они были вынуждены заключить у моего больничного одра, нарушилось, как только дело пошло на поправку. Когда отец приходил навестить меня, бабушка под любым предлогом удалялась из палаты, а когда приходила мама, бабушка, напротив, крепко держалась за меня, точно боялась остаться с дочерью наедине. Наконец меня выписали, и они окончательно разошлись по своим комнатам: мы с бабушкой поселились в моей, мама - в своей, а отец - в кабинете. Атмосфера в доме постепенно накалилась настолько, что бабушка взяла обратный билет на поезд и только после этого властным тоном объявила родителям о своем отъезде.
В последний вечер бабушка сидела у моей кровати и дочитывала мне "Всадника без головы". В комнату вошла мама, поинтересовалась, как прошел день, и, не дослушав рассказ бабушки, вышла. Бабушка тут же захлопнула книгу и потушила свет. Она была уверена, что на этом дело кончится - утром за нею должно было прийти такси, чтоб отвезти ее к поезду.
Я не могла заснуть. Я почти физически ощущала: что-то должно произойти.
Из-под двери маминой комнаты пробивался свет. Осторожно вышел в ванную отец, я слышала, как он долго полощет горло, побаливающее в зимнюю пору. Затем он вошел в кабинет, закрыл за собою дверь, под тяжестью его тела заскрипела алюминиевая кровать, и спустя несколько минут послышался его храп - храп усталого работника, человека с чистой совестью. Полоска света под маминой дверью тут же погасла, и вдруг она возникла в проеме двери, как тень, и я услышала ее голос:
- Мама, вы не спите?
Бабушка не ответила.
Мама прикрыла дверь нашей комнаты, включила настольную лампу, поставила стул к бабушкиной кровати и беспощадным голосом повторила, уже как утверждение:
- Вы не спите.
Сквозь неплотно сомкнутые ресницы я увидела ее в том же наряде, в каком она пришла с работы, только на ногах у нее вместо шпилек были шлепанцы. В двубортном костюме стального цвета из тонкой шерсти, сшитом по ее фигуре, в светло-серой блузке со стоячим воротничком, с большой брошью на груди, прямая как струна и неподвижная. Красивым женщинам не идет на пользу сознание их красоты, оно кладет на лица какой-то неистребимо пошлый глянцевитый отпечаток самолюбия. Но мама о своей красоте никогда не помышляла и, должно быть, поэтому до сих пор казалась совсем молодой.
- Не спите, - в третий раз произнесла мама, и бабушка наконец откликнулась слабым голосом:
- Ты разбудишь свою дочь.
- Все же расскажите мне об Андрее, - властно произнесла мама.
- Что тебе рассказать? - через паузу спросила бабушка.
- Как он живет, расскажите, - потребовала мама.
Бабушка приподнялась.
- Как он живет? - испуганно переспросила она. - Но он умер, умер, ты ведь знаешь!
- Значит, и вы приняли участие в этой подлой комедии? - усмехнулась мама. - Это с вашей санкции Вера сочинила для меня историю о самоубийстве Андрея? С вашего одобрения? Зачем? Как вы могли, мама? Я два года прожила как в аду, оплакивая его. Значит, не только Вера, но и вы решили таким образом свести со мною счеты? Страшный вы человек, мама.
- Но он действительно умер, дочка, - дрогнувшим голосом произнесла бабушка.
Мама рассмеялась сухим и злобным смехом, и храп отца за стеной на какие-то секунды пресекся.
- Я теперь знаю, что это басня, которую вы сочинили вместе с его матерью, чтобы уничтожить меня, - продолжала мама. - Нет, он не умер, не покончил с собой, как написала Вера. Андрей жив.
- Жив? - испуганно переспросила бабушка, спустив ноги с кровати.
- Да, полгода назад Андрей прислал мне письмо...
Тут я поняла, о чем идет речь: я вспомнила страшную сцену, произошедшую полгода назад, еще до моей болезни.
...Мы с мамой мыли окна в гостиной, как вдруг услышали бешеный стук в дверь и скрежет ключа, точно отец не мог справиться с замком. Наконец он открыл дверь и ворвался с искаженным от ярости лицом, с побелевшими зрачками, потрясая какими-то листками в руке, закричал:
- "Арлезианка" Бизе! Романс Неморино!.. Пятый концерт Баха! Си-минорное скерцо Шопена! Ты помнишь эту музыку?..
Я не могла понять, почему отец таким диким голосом задает маме этот вопрос, но по лицу мамы увидела, что она сразу все поняла. К моему изумлению, лицо мамы как будто обдало пламенем чистейшей радости, оно буквально исказилось от счастья, как лицо отца - от ярости.
- Твой любовник! - кричал отец. - Вот кто познакомил тебя с музыкой, а мне ты ее поднесла как объедки с чужого стола!.. Я-то считал, что музыка - это то, что происходит только между нами двоими, но был здесь, как выяснилось, третьим! Я гнил в окопах и околевал в плену, а ты в это время безмятежно посещала симфонические концерты и оперные театры со своим любовником Андреем Астафьевым!
Мама нащупала стул и опустилась на него с выражением блаженного счастья на лице, будто она не слышала крика отца.
- Андрей жив, - сказала она самой себе, - он прислал мне письмо!
- Ты еще смеешь открыто выражать свою радость! - закричал отец. - "В сияньи ночи лунной..." - трясущимися руками он поднес листки к глазам. - "Корабль, разбивающийся о скалы..." Будь ты проклята!..
Он занес кулак над головой мамы, но тут я закричала, и они заговорили на таких высоких частотах, что мой слух уже не воспринимал отдельных слов. Я видела, как у отца прыгают губы, как улыбается безумной улыбкой мама... Отец скомкал листки, схватил со стола спички и бросился в свой кабинет. Мы - следом. Я видела, как он швырнул горящие листки на пол, топча их ногами и одновременно отталкивая маму, пытающуюся выхватить письмо. Листки запылали. Мама билась в руках отца. Когда письмо почти догорело, отец швырнул маму на пол и бросился из дома. Я смотрела, как мама разминает пальцами пепел, подносит его к лицу и целует, улыбаясь, и звуки, один за другим, стали возвращаться в мой потрясенный слух... Она вдруг вскочила с пола, схватила с отцовского стола лист бумаги и карандаш, подлетела ко мне и затрясла меня за плечи.
- Ты запомнила названия... названия тех произведений? Той музыки?.. "Арлезианка", Неморино, Пятый концерт Баха... Что еще?
- Си-минорное скерцо Шопена, "В сияньи ночи лунной", - машинально пролепетала я. - "Корабль, разбивающийся о скалы..."
Рука ее летала по бумаге.
- Спасибо, хорошая моя... ну, не пугайся, ничего страшного не случилось... Главное, он, оказывается, жив! А мне написали, что его больше нет. Понимаешь?
Нет, я ее не понимала.
Я видела, что в нашей общей жизни - отца, мамы и моей - произошел обвал, катастрофа, непоправимая беда... А она смеется как безумная, окуная лицо в пепел! Произошло крушение - а она счастлива! Уж не сошла ли она в самом деле с ума? Кто жив? Кого больше нет?..
Я ничего не понимала тогда в происходящем, а сейчас, подслушав их разговор с бабушкой, догадалась, что речь идет о том человеке, чье письмо окончательно разрушило нашу жизнь.
- Доченька, - в голосе бабушки слышались мольба и страх, - это не Андрей послал то письмо. Я о нем знаю. Вера нашла неотправленное письмо в какой-то книге после его смерти и решила послать тебе. Она мне об этом говорила. Андрей погиб, доченька. Его больше нет.
Мамино лицо окаменело. Стало тихо, только из кабинета доносился храп отца.
- Больше нет? - как бы изумленно переспросила мама.
- Он умер, доча, умер. А я ни в чем не участвовала. Вера узнала твой адрес случайно. Она все написала тебе в том письме.
- Да, - как эхо, отозвалась мама.
- А Андрея больше нет.
- Да, - далеким голосом согласилась мама.
Снова сделалось тихо. Мама, такая же прямая и неподвижная, сидела на краю стула, уперевшись сосредоточенным взглядом в темноту за балконной дверью.
- Я думала, вы все это сочинили, - монотонно заговорила она. - А вы, значит, ничего не сочинили. Он умер. Как он умер? Он действительно покончил с собой?
- Это неправда, неправда, - заторопилась бабушка, - я сама разговаривала с человеком, который был с ним в тот вечер. Они сильно выпили. Андрей пил последнее время... Тот человек отошел к билетной кассе, а Андрей стоял на самом краю платформы...
- И тут поезд, - без всякого выражения сказала мама. - Значит, поезд. Поезд его переехал. Как и ту женщину, любовницу моего мужа. Я вам, мама, о ней писала...
- Писала, - опасливо подтвердила бабушка.
- Спокойной ночи, мама. - Она поднялась и нажала рукой на кнопку настольной лампы... - Спокойной ночи.
Мама ушла, а бабушка тихо заплакала. Я лежала сжавшись в комок. Что же все-таки произошло в нашей жизни? Я боялась подать голос.
Что?..

Хорошо ехать на трамвае по улице Старопочтовой, катить в ее берегах меж причудливых невысоких домов с ветхими опереточными балконами, облупившимися арками, столбами и полуовальными окнами, претендовавшими когда-то на модерн. Трамвай визжит на поворотах сабельным железом, на ходу толкает лбом сентябрьские листья, важно планирующие в избыточном воздухе ранней осени. В начале нашего века на Старопочтовой проживали врачи, учителя, владельцы небольших магазинов, адвокаты, маклеры, актеры, газетчики, казачьи офицеры Войска Донского. В те времена улица держалась передовых взглядов, процветавших под светом державных английских люстр, которые продавались на вес в принадлежавшем моему прадеду магазине: чем тяжелее, тем дороже. В окнах мелькали тени людей, обедавших за большими столами, ласкавших детей, читавших газеты, обменивавшихся своими передовыми взглядами и не обращавших внимания на волны сырой тьмы, наползающие на них с нижних кварталов, от реки, из хибар и полуподвалов, где проживал простой люд. Сейчас это улица абажуров, на всю Старопочтовую не наберется и десятка люстр. Хорошо ехать по ней вечером на трамвае, плыть меж огромных, вниз головой висящих тюльпанов света - оранжевых, салатовых, бордовых. Жизнь под ними кажется уютной, тихой.
Как некоторые музыкальные пьесы легко входят в пальцы, так Старопочтовая в первый же мой приезд к бабушке вошла в мою память, как будто я родилась и выросла на ней. Я бы сравнила эту улицу с музыкальным произведением, сочетающим принцип сюиты и темы с вариациями в едином потоке впечатлений, с пьесой, написанной "на четыре ноты", - "Карнавалом" Шумана. "Си-ми-до-ля" - в этом мелодическом эмбрионе Роберт хитроумно зашифровал название города, где жила его возлюбленная, он проходит через все сцены произведения, как наш трамвай сквозь многочисленные дома и деревья Старопочтовой, протекающей параллельно медлительному Дону; в том месте, где стоит наш дом, она повторяет изгиб реки. Один дом здесь ходил буквой "г", как шахматный конь, другой рождал вдруг комнатушку, буквально висящую в воздухе, не учтенную ЖЭКом и выпавшую из его амбарной книги, как "ять" из алфавита. Клетушки, голубятни, боковушки с скрипучими переходами. Дома находились в вечном росте, ремонте, перестройке. По вечерам дома перекликались ученическими звуками фортепиано, баянами, скрипками - наш квартал отличала ничем не объяснимая музыкальность. Конец улицы смахивал на конец века: и там и там процветают падежи причуд.
Веранда, на которой мы с бабушкой иногда пьем чай или вяжем, нависает над тротуаром. Наш дом опоясан верандой и похож на старый пароход, приплывший с реки посуху на турусах с колесами. Он двухэтажный, просторный, стоит в тени огромного, в три обхвата, тополя.
Бесчисленное множество раз моя судьба решалась в этом доме.
Тяжелая резная дверь парадного с потемневшей от времени бронзовой ручкой с легкостью подалась под моей хозяйской рукой, рука безошибочно во тьме коридора взялась за перила лестницы и стала выбирать невод, полный знакомых звуков, вздохов, запахов, красок, теней. Я вошла в дом с тем же чувством, с каким дети впервые входят в море, и его древнее вещество тут же обняло меня со всех сторон. Бабушкина квартира на втором этаже. В прихожей электроплитка и печь, топившаяся углем. Ящик в прихожей все время пополнялся углем, хранившимся в сарае, в комнатах всегда было тепло. "Где тепло, там и добро", - услышала я от бабушки. В коридоре сундук, оклеенный изнутри старыми губернскими газетами, на нем летом долго не гасла керосинка - здесь бабушка варила варенье и закатывала компоты, отправляемые в чулан под лестницей. В другом чулане совсем недавно провели водопровод, и он превратился в небольшую ванную с туалетом. Первый этаж занимает ветвистое шумное семейство Ткачевых, состоящее из бабушки Аньки, матери Ткачихи и двух ее дочерей. Парадная дверь на ночь запиралась.
В спальне две железные кровати, покрытые старинными тяжелыми покрывалами - "розовым" и "голубым". Они выцвели, сделались кремовыми, так что я иногда их путала, но бабушка поправляла мою ошибку и требовала, чтобы я свою постель, бывшую дедушкину, застилала "голубым", а ее - "розовым". Гобелены на стенах тоже проиграли в цвете, но движения охотников по-прежнему были молоды и стремительны, и гончие псы резво летели, не касаясь лапами земли.

В большой комнате, многие годы служившей Багаевым столовой, в окружении старых, как он сам, вещей и людей на фотографиях, которых давно не было в живых, сидел дед Ефим. Он сидел в плетеном садовом кресле, подперев голову кулаком, и с пристальной усмешкой смотрел в объектив. Свет привычно скользил по его усатому выгоревшему лицу, по декоративному заднику провинциального фотосалона - гипсовая балюстрада, серые клубы трудноразличимых дерев, уходящих в пугающее ничто, в некое алгебраическое туманное измерение. Здесь когда-то собирались они все, было шумно, тесно, невероятно далеко от тех потрясающих событий, в которых ему суждено было участвовать, были Багаевы - и нет Багаевых, и сам он уже не Багаев, а лишенец - Бог знает что, исчезающее из мира, хотя странным казалось ему в те дни умереть по такой житейской причине, как старость, и часы, большие как шкаф, отвечали важным звоном: странно... Здесь когда-то раздвигали стол, звучали голоса, детвора бузила на полу, и от нее переставляли подальше керосиновую лампу. Мать Ефима возилась на кухне, разливала по формам желе, Ефим относил формочки на холод и пальцем пробовал прозрачную застывающую жидкость. Щека дочери, моей будущей мамы, обращенная к печке, тепло розовела. На стол ставили наливку, взрослую и детскую - сироп. Всегда был соблазн - потянуть за крахмальный край скатерти и посмотреть, как будет. Нарядный обед со зданием рыбного пирога, супницей, салатницей потрясут подземные толчки. Наливки сольют свои русла, и в них рыбинами блеснут спинки ложек, стронутся с места кузнецовские тарелки и завалятся набок рюмки, колоннады нарезанного хлеба потянутся к краю, и эту гибель Помпеи в грохоте, огненной лаве и отчаянии завершат падающие яблоки из вазы, до последнего балансирующей на краю стола... Так однажды Ефим потянул край скатерти, но тут вошла бабушка Тамара, подсела к мужу, взяла его за руку и отступила к двери, пристально и с ужасом глядя на мертвого.
Она осталась одна и прожила еще долгую отдельную жизнь.

Часть столовой занимал буфет, сооруженный мастерами-краснодеревщиками на заказ в прошлом веке, - со множеством ящичков (некоторые - с секретными замками), с озерцами зеркал, причудливо вкрапленных в дверцы верхних этажей буфета, где стояла посуда, с медными шишечками вместо ручек; в средних этажах дверцы напоминали ставни с кружевом резьбы понизу и лепниной дубовых листьев посредине; раздвижная крышка буфета, выложенная из различных пород дерева, представляла собою шахматную доску - ящичек для фигур находился под крышкой с отделениями для белых и черных; в дверцы нижних отделов буфета, где стояло варенье, был вдавлен медный вензель - бабушка частенько, согнувшись в три погибели, начищала до блеска инициалы своего пропавшего без вести в революцию деда - "Г" и "Б", его звали Георгием. По этому буфету можно было бродить как по городу. Больше всех от времени пострадал диван - это был старец с одышкой, расплывшийся, бугристый, с облезшим до дыр плюшем на валиках, но застланный китайским ковром с фазаном посредине и с орнаментом из иероглифов, которые мой любознательный отец, едва появившись в этом доме, к восторгу мечтавшего прочитать это древнекитайское послание дедушки Ефима, вооружась словарем, однажды прочел; вот примерный перевод фразы, вытканной в прошлом веке давно умершими шанхайскими ткачами, успевшими выпустить в мир конечный вывод мудрости китайской, бабушка его запомнила: "Действия шумного и горячего человека на самом деле глухи, как падение листа в отдаленном лесу". С трудом прочитав это, отец отказался от первоначальной идеи выучить тяжелый китайский язык - он уже хорошо знал немецкий и французский, самостоятельно занимался английским и мечтал о языковой практике, не подозревая, что она, эта практика, находится у него под боком: бабушка ни разу не обнаружила себя, хотя не забыла язык своего детства. В углу на льняной скатерти с кружевами по краям - знаменитая швейная машинка, этот верный Боливар, вынесший целое семейство.
Бабушка жила тихо и незаметно. Из всего огромного ее фамильного имущества волной на сушу вынесло лишь эту швейную машинку, с которой она на долгие годы слилась в одно существо. Машинка ее стучала целый день, норовя застрочить также и память соседей о том, что эта женщина - одна из Багаевых... Существование бабушки было таким же ровным, как стежка бесконечного шитья, чередование эпох и катушек - не в счет, из-под иглы струилась бесконечная ее мысль о том, как бы незаметнее соединить одно с другим: воротничок с кокеткой, планку с оборкой, черное с белым, прошлое с настоящим. Ее стежка не дала сбоя ни в те времена, когда она осталась сиротой, похоронив в начале двадцатых отца и мать, не вынесших послереволюционных потрясений, ни во время Гражданской войны, когда она прятала в чулане дезертировавшего из отряда генерала Покровского дедушку, чуть не тронувшегося умом во время страшных майкопских казней и лишь чудом избежавшего расстрела вместе с сотнями других социально чуждых, ни когда у них родились дети и дедушку потихоньку удалось легализовать в качестве служащего торгсина, ни в тридцатых годах, когда Старопочтовая лишилась почти всех своих коренных обитателей, один за другим исчезавших в глухую ночную пору под монотонный бой напольных часов, которые теперь бабушка часто останавливала, открывая застекленные дверцы и рукой удерживая маятник, пульсирующий в ее горсти, когда к нам приходил соседский мальчик Лео, отчего-то боящийся их звона... Плетеная этажерка предназначалась не столько для книг, сколько для различных статуэток: орла из горного хрусталя, китайских болванчиков, чугунного Дон Кихота с вынимающимся из ножен чугунным мечом, чугунным сапожком для карандашей, шкатулок с позолоченными застежками, в которых бабушка хранила разноцветные катушки с нитками. Чистота, перекличка трамваев, теплая скрипучая половица под босой стопой, чуть состарившийся воздух с отдаленным ароматом корицы, за окном тихое, неутомимое, вечное движение дикого винограда по стене к козырьку крыши - часть веранды нависает над нашим маленьким двором и завершается витой лестницей...
...Вечером мы пили чай с плюшками и смотрели старое кино про Баталова, умиравшего от ОЛБ в окружении своих верных друзей-физиков.
Как вдруг во всем квартале погас свет.
- Возьми свечу, - сердито молвила бабушка, - запри на ночь парадное.
Она чиркнула спичкой. Свеча изнутри осветила трюмо, как отражение луны реку. Я взяла в руки громоздкую, полновесную связку ключей, которыми запирают настоящие дома, капающую стеарином свечу и вышла в коридор.
Часть лестницы осветилась, но большую ее половину тьма продолжала уносить во тьму, в обратную перспективу доисторических времен, где еще не было Огня, роялей, оружия, бумажных слов и цифр, и оттуда на меня потянуло пещерной сыростью. Запах шел от чулана, комнаты-эмбриона под чердачной лестницей, угол которой всегда был затянут многоугольником паутины, похожей на астрономический прибор, служащий для определения звездных координат. Она казалась древней, вечной, эта паутина. По ее веерным лестницам взад-вперед скользила Арахна, день за днем незаметно плетущая интригу времен, - так растет растение... А темнота все подступала к моей свече, жадно дыша жабрами, ворочаясь, заваливая набок робкий огонек, лижущий мои рубиновые пальцы, и лестнице все так же не было скрипучего конца, зато тень, появившаяся на стене и бывшая мне впору, походила на вещь, которую можно повесить на гвоздик, как плащ или тальму, которые набрасывали на себя девушки из нашего рода, жившие при восковых свечах, отпиравшие двери возлюбленным вот этим выпуклым, хладным, позабывшим тепло их ладоней ключом. Закрыв парадную дверь, они поднимались на второй этаж и начинали запирать за собою комнату за комнатой, на два оборота по часовой, на засов, на щеколду, пока их жизненное пространство не сужалось до размеров спальни, постели, а потом и человечьей могилы - места нашего последнего упокоения.

Тяжело бухает дверь в парадном. Лестница заскрипела, будто по ней подымается грузный, тяжелый человек. Между тем я знаю: это топает ребенок. Дворовый дурачок Лео. Наша удивительная лестница за долгие годы своего существования накопила некую сверхчувствительность к человеческим стопам. Она похожа на прочное живое дерево, к которому привили росток совершенно иной, тонкой, культуры, и он, слабый и нежный, принялся, и мало того - поразил невероятной чувствительностью весь древесный состав дома; лестница наша вечерами звучит по-иному, чем утром, по ее пению можно определить, идет ли на улице дождь, или установилось ведро.
Ребенок худ и легок, но лицо его покрыто тонкой сетью морщин, потому что ум отстал, совсем отстал от Лео, заблудился в лабиринтах комнат, в которые наша соседка Ткачиха, заслонив своим телом мою молодую маму во время оккупации, заманила пьяный немецкий патруль, в результате чего перед концом войны у Ткачихи родилась тихая, навечно испуганная белобрысая девочка Лиза. Казалось, Лиза жила тушуясь и вздрагивая, точно с минуты на минуту ожидала возвращения этого патруля - троих насильников в форме полевой жандармерии, один из которых пришелся ей отцом. Лиза выросла, работала в магазине уборщицей и еще ходила убираться в различные дома, а от кого она родила убогого Лео - неизвестно, этого она не сказала даже матери... Лео тяжело шагает по ступеням, и они страшно скрипят, будто по ним поднимается увязавшийся за девушкой пьяный патруль, который Ткачиха, прибежав на крик мамы и заголив свои груди, увлекла за собою по тому темному страшному лабиринту, где и поныне блуждает затерявшийся, отставший ум Лео. Мальчик боится лестницы, но любит приходить к нам в гости. Он пересказывает, как умеет, уличные новости моей бабушке, которая лишь делает вид, что не интересуется ими и вообще не любит сплетен. Но все-таки расспрашивает Лео: у кого сегодня прибиралась мать, что ей дали за это, кому грузовик привез новый холодильник и так далее. Лео долго идет по лестнице, ему не нравится, что лестница скрипит. Он не понимает, почему ему так трудно идти по ступенькам, ведь цель Лео проста - абрикосовый компот, которым угощает его бабушка, а между тем лестница скрипит так, будто он идет убивать.
Я люблю разговаривать с Лео. Наш разговор - это пьеска, сыгранная на четыре ноты.
- Борщ хочешь, Лео?
- А! Борщ! Хочу!..
Лео притопал в комнату, уселся и застыл, выжидательно глядя на меня. Ему хочется поговорить.
- Как тебя зовут? - в который раз спрашиваю я.
- А! Лео! Лео!
- Лев, - неодобрительно поправляет бабушка.
Ей не нравится, что ребенку позволяют коверкать собственное имя. За столько лет могли бы и научить дитя выговаривать его как следует. Бабушка не испытывает благодарности к Ткачихе за то, что та спасла ее дочь. Может, в первые дни после произошедшего и испытывала, но теперь, когда я завожу об этом речь, отвечает, что Ткачиха была женщина бойкая и никому не отказывала, фашисты ей давали столько продуктов, что на весь дом хватало. Я думаю о том, что бремя пожизненной, страшной благодарности просто надорвало ей душу и в какой-то момент бабушка не выдержала, взяла сердце в скрепы и, поджав губы, отгородилась от суматошной Ткачихи.
- Сколько тебе лет, Лео?
- Пать! - радостно отвечает Лео.
- Тебе уже пять лет как пять лет, - раздраженно замечает бабушка.
- Пать, - подтверждает Лео.
Он не верит в раздраженные голоса. Он, наверное, считает, что люди нарочно что-то надевают на свой голос и лестница нарочно скрипит. Бабушка снова нарочно спрашивает:
- Так сколько тебе лет?..
Получив ответ, всплескивает руками:
- Тебе, наверное, известен секрет вечной молодости, Лео!
Существование Лео - это удар пальцем по одной и той же клавише, монотонный, как китайская пытка. Что бы ни предприняли врачи, им не удастся починить застрявшую клавишу, пробудить эти серые, дремотные глаза. Лео мог бы быть моим братом. Старшим братом, если бы не отчаянный поступок Ткачихи. Я понимаю это, я все время думаю об этом, снова обмирая от страха за маму, мучаясь чувством неясной вины перед Лео. Странно, что Лиза всегда выпадает из поля моих чувств, словно и нет ее вовсе. Это в маленьком Лео для меня воплотилась вся тяжесть, вся скудость и ветхость военных лет: голод, отчаяние, разбомбленные дома, зябкие ночные очереди у булочных и вокзалов, бухающие на площадях зенитки, люди, обитающие в земляных норах среди кирпичных руин, живущие воздухом, лебедой, крапивой, очистками и объедками с немецких полевых кухонь. Рядом с Лео мне хочется умалиться и тоже стать птицей, высвистывающей одну и ту же ноту, ведь ум таит в себе большую опасность, настолько большую, что даже не подозревает о ней. Лео пройдет по жизни, овевая нас всех странной тоской по первобытному братству человеческих существ, изъяснявшихся гуканьем, жестами. Память его ничего не прихватит с собою на небо, ему будет легко подыматься прочь от земли. Чувства Лео как воздушные шары, которые он иногда приносит с собою, чтобы отпустить их в небо с нашей веранды: это сосуды с его дыханием, ничего больше.
Лео любит путешествовать в пределах нашего квартала, он вхож во многие дома. Правда, не всегда его принимают, иногда увидев в окно, кричат: "Иди, иди себе, Лео", а иногда - напротив, зазывают. Я знаю это от бабушки, негодующей оттого, что всякий норовит использовать ребенка: в одном доме он убивает мух сложенной газетой - он очень ловкий охотник, я видела его в деле, во втором беседует с парализованной бабушкой, потому что другим разговаривать с ней недосуг, в третьем сидит возле младенца и подает ему то и дело падающую соску, предварительно обмакнув ее в блюдо с кипяченой водой.
- Ты был сегодня в магазине? - спрашивает бабушка.
- А! Был! - коротко отвечает Лео.
- А что же ты покупал?
- Роны (макароны), - докладывает Лео.
- И больше ничего? - интересуется бабушка.
- Банку, - отвечает Лео.
- Какую банку, большую или маленькую?
Лео показывает - маленькую.
- Консервы?
- Да! - подтверждает Лео.
- А что на них было нарисовано, рыба или корова?
- Ова, - отвечает Лео.
- Им лень варить борщ из настоящего мяса, - поясняет мне бабушка, - столько в доме женщин, а все норовят сготовить бурду из тушенки. Ты ешь, ешь, Лео, у нас-то борщ настоящий, наваристый!.. А еще где ты был?
- У Веры, - бухает Лео.
Видно, что бабушка чем-то недовольна.
- И чем тебя там угощали? Георгинами небось?
- Ченьем (печеньем), - рапортует Лео.
- С чаем, наверное? - включаюсь в расспросы я, ибо тема Веры меня всерьез занимает. Вера - мать Андрея Астафьева, бывшего жениха моей мамы. Она живет неподалеку от нас, но я у нее еще не была. Мы не знакомы.
Бабушка резко переводит разговор на другое:
- Не вздумай угощать Лео своими огурцами... Ты снова все не так сделала! Какие же это малосольные огурцы - огурцы должны отпрыгивать от зубов. Это малосольные пиявки, а не огурцы. Отбирать для засола надо вот такусенькие, а не такущие... Ты во всем повторяешь свою чокнутую мать, та тоже ничему не хотела учиться...
Пауза. Я беру с книжной полки детектив "Щупальца спрута" и начинаю читать рецепт какого-то пирожного, написанный на полях мелким бабушкиным почерком: "Имбирь, корица, мед, орехи, изюм, чернослив... он выхватил из кармана револьвер и приставил его к виску девушки..."
- Хорошая книга, - говорит бабушка. - Рецепт огурчиков не здесь, а в книжке Евгения Долматовского...
Лео доел борщ, и мы идем на веранду.
Солнце стоит над диким виноградом, окрестные дома с таинственной жизнью, чужим и чуждым тебе счастьем, как по ступеням, спускаются вниз к реке. А вон и она сама сияет, радуется, плещет. За нею марево Зеленого острова, на котором много турбаз. Мы с Лео сидим на той половине веранды, что выходит во двор. Дно этого двора, погруженного в воспоминания о веселых багаевских мужчинах и их величавых женщинах, устлано мелкими камешками, как морское дно. Двор окружен тремя домами и сам кажется комнатой, продолжением дома, только без крыши, лишь отголоски ветра залетали в него, причем такие слабые, что не могли и страницу книжки перевернуть. Дождь едва дотягивался из-за тучи густой тополиной зелени. Под верандой в начале июня обмирал от собственной красы куст белых мелких роз. По ночам цветущий куст сиял, как созвездие, углубляя черноту неба и двора, казавшуюся бездонной, как начало и конец жизни, но ни того, ни другого не было: жизнь порхала с отцветшей звезды на распустившуюся, только и всего... Жизнь во дворе сворачивалась, пряталась, подбирала когти, глубоко вздыхали деревья, в прорези листьев темного винограда смотрели звезды, устанавливалась глубокая ночная тишина, хоральные прелюдии и фуги были разлиты в воздухе наравне с последним уходящим треньканьем трамвая... Ночью таинственный двор оживал, шелестел, качался на качелях из дикого винограда, высоко подвешенных, скрипел своими старыми суставами, молился; в третьем часу утра туманного пронзительный, чистый, бессонный голос пробовал себя: "ктрли-трли..." - и на двор обрушивался хор, какой невозможно уложить в пятистенок нотного стана; девушки Багаевы раскрывали от счастья свои серые, как бы увеличенные слезами радости блестящие глаза, мужчины накрывали ухо подушкой, старики бессонно томились от прелести жизни, идущей под гору, багаевские дети спали с резвым румянцем на щеке, юноши крались по увитой виноградом веранде в дом, сдерживая рукой свое молодое колотящееся сердце. Струи нового воздуха омывали все вокруг, наконец в тополе сверкало солнце, тренькала калитка на воротах, яркий, горячий являлся день...

- Размечталась... - ворчит за моей спиной в двери веранды бабка Анька и в разбитых туфлях с дочкиной ноги, с седыми космами под вдовьим платком и в мешковатом сером затрапезье входит в нашу повесть.
Неуемная Анька - прабабушка Лео. Набегавшись по делам с раннего утра, к обеду Анька обычно слабела, передвигалась как маятник, с трудом приводя в движение ржавеющие суставы. Присев в плетеное кресло у себя на веранде с чашкой чая, вдруг мимикрировала, теряла очертания, вся превращаясь в кресло, и кресло вылетало вместе с нею на шабаш, а на веранде, в тени винограда, было тихо, сонно, вы начисто забывали об Аньке, пока ее глубокий сон не давал течь, пока жизнь не проникала снова через все поры в это деятельное тело, пока ворчливый голос не произносил:
- Размечталась...
Постепенно просыпалась в ее руках чашка остывшего чая, Анька все больше обозначалась в кресле в разбитых туфлях, из-под рукава мешковины выныривала тощая рука с роскошными швейцарскими часами. Час времени отрезвлял Аньку, и она, окончательно выпутавшись из паутины полуденного сна, вскакивала на ноги и выкатывалась из дома.
Анька - мать Ткачихи и бабка двух ее взрослых дочерей. Это старое, юркое, полное сгущенной жизни существо было окутано коконом прокисшего бытия полуподвальных помещений, заискивающих чаепитий в обществе разведенок, их тайн, их невозможных секретов, коммунальных битв, кляуз и поисков справедливости. Аньку призывали во всех случаях жизни: посоветоваться, как отбить освободившуюся комнату в коммуналке, уладить полюбовно начавшуюся было свару между соседями; Анька снаряжала машину и грузила наиболее ценную мебель брошенных жен, чьи мужья претендовали на имущество, и мебель скрывалась в угловой комнатке Ткачевых - за некоторые гроши, разумеется, пока претенденты не отступались; из скучных холодных норок извлекала Анька застенчивых холостяков и тащила их на знакомство с одинокими матронами, она же, случалось, сопровождала договорившуюся парочку в загс с чувством исполненного долга; она покупала продукты больным старушкам, стояла разом в нескольких очередях, перла на себе невероятные тяжести и дорого за услуги со старушек не брала. Она в курсе всех пенсионных дел и сберегательных книжек, а также у кого какое золотишко в серванте, кто придуривается бедным, а кто и правда гол как сокол.
Но больше всего Анька любит похороны. С этой печальной стороны она знает почти каждую семью, и о тех, кого она помогала проводить в последний путь, говорит с удовольствием, вдохновенно, как о живом и даже родном ей человеке. Невероятно, но Анька помнит, кто где лежит, и у кого какой памятник, и чьи родные поскупились, и какое платье было на вдове, и что было на поминках, и чей племянник приперся аж из самого Петрозаводска, не постеснялся, жмот, за сломанной зингеровской машинкой. Особенно охотно Анька рассказывает о том, сколько она лично сжулила на похоронах: шоферу дала не десятку, как объявила о том родственникам покойного, а пятерку, на поминальное вино попросила двадцать пять, а уложилась в двадцать, двенадцать рубликов, выданных ей на покупку простыней для покойника, прикарманила, простыни же нашла в сундуке усопшего, специально приготовленные, но об этом, конечно, умолчала, куриц купила на рынке не за пять рублей, как объявила, а меньше, на могильщиках сэкономила, а уж продуктов сколько в ведерке с поминок унесла, про это никто и не знает.
После оккупации она работала в милиции. В Анькины функции входило обыскивать отловленных милиционерами воровок, спекулянток, перекупщиц. Анька это проделывала так виртуозно, что самая изощренная спекулянтка выходила из ее рук очищенная под липку и честила Аньку на чем свет стоит, ибо после того, как Анькин настырный палец выковыривал у нее из-за щеки сапфировую брошь, выменянную на горстку сахара, спекулянтка вновь обретала голос. Анька усмехалась себе, ощупывая спекулянткино пальтецо, косясь на спекулянткин золотой зуб, который, конечно же, пока не имела права конфисковать.
В милиции ее ценили и не раз награждали рыбными консервами и двадцатью килограммами кукурузы, не ведая того, что на Аньку эту нужна еще одна такая же Анька. Ибо Анна Ткачева утаивала от государства то брошечку какую, то колечко, которые втихаря продавала. К чести ее надо заметить, Анькиными колечками и брошечками кормился не только весь наш двор, но и соседские дворы тоже. Это благодаря ее хитрости не умер от голода сын сумасшедшего старика Онучина Яшенька. Он вырос побираясь по домам, окончил школу, а потом уехал в Москву, где поступил в университет, и скоро сделался крупным геологом, специалистом по алмазам и драгметаллам. Таким образом, до государства все-таки дошло уворованное Анькой золото.
Иногда мы с Анькой ходим на базар. У нее есть чему поучиться, хоть она и трещит как сорока. Анька малограмотна, но счет в уме ведет молниеносно. Те соседские старушки, которым она покупает снедь на рынке, просто диву даются: петрушка десять копеек, да лук репчатый сорок, да зеленый лучок отменный за шейсят взяла, можно дешевле, но этот больно хорош, да кочанок капусты, как барчонок, крепенький сорок пять копеек, итого два с полтиною, - и смотрит прямо в глаза. Старушки тоже не такие бедные, как прикидываются, эта вчера перевод от дочки получила, говорит, двадцать рублей, а почтальонша сказала, пятьдесят, та вообще миллионерша, ложки золотенькие, брошка брильяновая, а сама-то медная, прибедняется, а вот эта правда сирота, точно, и Анька ей говорит: два рубля ровно, а под настроение еще и сдачи какую-то копейку может дать. Аньке семьдесят лет, но неделю назад соседи, переезжая в новый дом, отдали ей свой холодильник, так Анька, взволновавшись, что унесут его, пока она будет ходить за подмогой, взвалила "Саратов" на горб да и принесла к себе, даром что дома свой стоит - такой же "Саратов".
Подымается Анька ни свет ни заря, только моя бабушка, ранняя пташка, трясет половики во дворе, остальные почивают еще, она и идет к бабушке. Анька крепко уважает бабушку, ее просто не обдуришь. Так уважает, что уголь из сарая таскает ей бесплатно. Веру Астафьеву, наоборот, совсем не уважает, не понимает, как это можно тратиться на цветочки, чай, не девочка, несколько раз она пыталась всучить Вере покойницкие цветы, хоть за гривенник, на них же не написано, что для покойника куплены, но Вера не берет. Об этом с обидой поведала мне сама Анька.
Вероятно, это Анькин промысел позволяет Ткачихе, матери большого семейства, жить на широкую ногу, покупать в магазине тушенку и фруктовые компоты, которые так любит Лео, ящиками. У Ткачихи красное бородавчатое лицо, грубый голос, медвежья походка при большом плотном теле, но ее легко разжалобить, уговорить мягким словом. Она бы хотела, чтоб обе ее дочки выросли барышнями, да откуда взяться. Очень любит Ткачиха Муслима Магомаева, это знает во дворе каждый, и как только знакомый голос зазвучит у соседа по радио, тот обязательно прибавит громкость, и тогда у Ткачихи на кухне сразу взревет радиоприемник, а сама она, умиляясь, начинает думать о хорошем, душевном человеке, поющем песню, и удивляться себе, хорошей, душевной.
Вон соседка Людка Фомина, товаровед галантереи, с грозно накрашенным ртом и ошалевшими от неведомых чувств глазами, понесла в нарядном платье свое громкое тело, стуча каблучками: я женщина самостоятельная! Я себя прокормить сумею! Муж Фомин, капитан портового буксира, с болью и завистью вышел во двор проводить ее взглядом - может, и завела кого, не уследишь ведь, а мужа не любит, терпит только.
Светка, младшая дочь Ткачихи, сидит на скамейке с торчащим пузом, тоже дура, неизвестно в кого такая, отец ее переживает, пьет валерьянку и, как начальник 16-го отделения милиции и любящий отец, тайно раскидывает сети над машиностроительным техникумом, где учится его будущий зятек: учебой дорожит, а мы ему устроим, лучше женись, сынок, честь по чести, так-то, сынок, мерзавец этакий. Сам он давно живет с другой семьей, а с Ткачихой гулял по молодости. И вот теперь - поди ж ты - хочет, чтоб у дочки все было как у людей, честь по чести.
Ткачиха недавно устроилась работать в баню на Кировской улице, в женское отделение, и те из соседей, кто водит с ней дружбу, пользуются баней бесплатно.
- Проходите, - всегда говорит нам с бабушкой Ткачиха, распахивая дверь в предбанник, - парьтесь, сколь вам угодно...
Мне приятно иметь блат в бане. В том, что каждый человек, имеющий даже самую крохотную должность, может оказывать покровительство друзьям, есть что-то глубоко справедливое. Как бы мы все жили, если б не имели знакомых в кулинарии, в парикмахерской, в бане, наконец?
- Веничек выбирайте поубористей, - советует Ткачиха. - Тамара, эвкалипту прихватила? А то я тебе свой дам.
Бабушка первое время церемонилась и не желала "обманывать государство", покупала нам за двадцать копеек билеты, пока Ткачиха не выдала ей в глаза правду-матку:
- Ты боишься у меня одалживаться, Тома. Ну так ты мне ничего не должна: у вас наш Лео часами ошивается.
И правда часами. Лео, белобрысая бестия, прямой потомок полевой жандармерии. По желобкам в цементированном полу грязная пена стекает в Дон-батюшку. Женщины трут друг другу спины мочалками или поролоновой рукавицей, хлещут вениками, делятся кремом, мятой... Женщины должны помогать друг другу. Женщины в бане - это совсем не то, что женщины в кабинетах. В бане они все солидарны друг с другом. Полуголая Ткачиха в фартуке с мокрым подолом ходит между скамеек, подкручивает вентили труб с холодной и горячей и следит за тем, чтобы женщинам было тепло и приятно. И чтобы какая из них не вздумала с помощью парной избавиться от ребеночка - и за этим, бывает, приходят. Ей нравится эта нагота, в которой процветает душевность, ей приятно, что она заведует государственным теплом, которое поступает по трубам, греет всех нас и вымывает из наших пор въевшуюся грязь. В бане я всегда смотрю на ее большое бугристое тело, как земля разряд молнии, принявшее на себя удар судьбы, предназначенный моей маме, мне, всем нам. Слепой удар пришелся в Лео, увяз, как в земле, в его затуманенных глазах, в умудренной понимающей улыбке полоумного дурачка. Бабушка успокаивается. Она наконец понимает, что Ткачиха не помнит о том, что когда-то выручила ее дочь из беды. Возможно, она даже забыла, при каких обстоятельствах зачала свою дочь Лизу. Она вообще широкий человек, понимает, что любую грязь можно смыть, любое дело уладить. Пока мы с бабушкой моемся, она по нескольку раз подходит к нам то с советом не лезть сегодня на верхний полок, то с бальзамом-ополаскивателем, который, полфлакона, оставила одна голая посетительница, обозначив тем самым, даром что голая, свой материальный достаток и щедрость. Словом, Ткачиха довольна. Ей бы еще пристроить замуж беременную Светку, студентку швейного техникума, раз уж старшую не удалось, и чтобы муж любил Светланочку, как Муслимчик Магомаев ту, про которую поет, что она - его мелодия...
Муслимчик поет, поет, поет, Ткачиха опять сидит в окне в обрамлении музыки, клубящейся вокруг нее горячим паром и смешивающейся с частым дыханием жизни...
- Доча... - перевешивается через наши перила Анька. - Сделай радио, чтоб потише орало. А то тут одна барышня размечталась, уши развесила.
И, ехидно улыбаясь, Анька щиплет своей скрюченной лиловой лапкой за бок. Больно щиплет. Я ойкаю. Почему-то ей нравится меня вот так щипать, трогать, поглаживать, она может вдруг поправить мне бретельку сарафана или выбившуюся прядь волос, а то еще отберет у меня косынку и уносит в свою нору, как добычу. Я не делаю попыток вырваться или уклониться от ее руки - есть в этой Анькиной игре что-то необидное, свойское, так любящая мать ревниво оглаживает свою дочь, провожая ее из дома. Может быть, она во мне видит дочь, как я в ее Лео вижу своего брата?
- Пускай слухает Магомаева, - обиженно отзывается Ткачиха из окна.
- Дай мне послушать, - заступаюсь я за Муслима.
- Твоя мать тоже любила слухать да мечтать, - наставительно замечает Анька. - Вот и вымечтала себе.

Мы сидели на веранде. Бабушка учила меня вывязывать кружева старинным деревянным крючком с тонким серебряным наконечником - только таким крючком, а не фабричным можно было связать эту пену морскую. Пока рисунок входил в пальцы, я выслушала историю сватовства и появления отца в этом доме.
Во-первых - на улице зима, а он стоял в залатанном, с чужого плеча плащике и рваных ботинках и, не дав бабушке рта открыть, непринужденно взял за руку и поднес ее пальцы к губам. Во-вторых - зима, он стоял в плащике с чужого плеча, рваные ботинки оставляли мокрый след на полу, а на локте левой руки его лежала огромная охапка хризантем. Этими цветами он - это уже в-третьих, - едва переступив порог, с ног до головы осыпал бабушку... "Женщину, родившую мне это чудо". Именно так он и выразился, кивнув в сторону мамы.
Я знаю, что отец с первого дня знакомства с мамой мечтал об этой сцене, экономил на сахаре, заменяя его глицерином, да и на многом другом еще, чтобы воплотить эту мечту в жизнь. Он не обратил никакого внимания на провальную игру актеров, вовлеченных в это действо, настолько был поглощен своим режиссерским замыслом: они оба, бабушка и дедушка, растерянно топтались в крохотной прихожей, подбирая с пола цветы. Бабушка молчала, пораженная этой театрально-безвкусной сценой, она сразу заподозрила недоброе и насторожилась, разглядывая отца со всем вниманием. Отец как ни в чем не бывало уже снимал с промокших ног ботинки, бабушка была вынуждена дать ему переодеться в сухие дедушкины носки. Бедная бабушка! Она сразу почувствовала, что эти невинные цветы, для которых дедушка уже подыскивал банки и наполнял их водой, открывают собою череду странных и нелепых ситуаций, в которые окажется вовлечена ее семья. Студент-выпускник химфака, он был гол как сокол, но явился в дом с роскошным букетом; у него была готова дипломная работа, способная принести ему ученую степень, но беспечно завалены некоторые другие предметы, в том числе политэкономия и философия социализма, - об этом бабушка уже знала от мамы.
Эта история взволновала меня. Я как будто присутствовала при своем появлении на свет, рождении из лепестков хризантем. Я потащила бабушку в коридор, требуя показать, где отец осыпал ее цветами, хотя показывать, собственно, было нечего: коридор, он же кухонька с керосинкой и электрической плитой на сундуке, был крохотный. "Здесь..." - топнула ногою в половик бабушка. Я даже заглянула за сундук в поисках хотя бы одного ссохшегося в прах кудрявого лепестка.
- И неужели у вас не нашлось ни одной вазы? - с досадой спросила я бабушку.
- Ваз не держали, - оскорбленно отозвалась она, - рассовали букет по банкам. А потом я все эти цветочки бросила в печь...
Бабушке хотелось, чтобы я разделила ее возмущение безвкусным жестом отца. Но это не было жестом... Если мама посылала отца за арбузами, он притаскивал их целый мешок, открывал дверь и с порога под мои восторженные возгласы начинал вкатывать их один за другим, как мячи, в коридор. Стоило мне поинтересоваться, как выглядит какое-то животное, допустим, снежный барс, он приносил из библиотеки полный портфель книг, из которых можно было получить об этом барсе исчерпывающую справку. В самом начале той давней болезни, когда я еще не впала в беспамятство, он все тормошил меня: "Скажи, чего ты хочешь? Ну скажи?" - и я, жалея его, сказала: "Шарик". Спустя полчаса отец примчался в палату. Мне становилось все хуже. Я видела, как он трясущимися губами надувает один, два, три, десять, сто шаров, словно пытается вдохнуть в мои легкие жизнь, и когда вся палата наполнилась шарами, мое сознание тронулось в путь между толкающимися разноцветными мирами колоссальных молекул, висящих в воздухе, как продолговатые капли дождя. Может, он пленился идеей количества, чтобы взять у судьбы реванш за свое скудное детство - количеством арбузов, цветов, шаров, сделанных им открытий, которые неутомимо размножала его пишущая машинка, количеством публикаций в научных журналах, - как иной пытается взять свое глоткой...
...Он уроженец города Кронштадта, сын священнослужителя. Отец и матушка сделали все, чтоб воспитать своего сына в вере в Бога, но он верит только в науку и в любовь своей невесты (мама кивком подтвердила правоту его слов). С раннего детства ему пришлось самому зарабатывать на кусок хлеба: пел на клиросе в церковном хоре, продавал газеты, работал рассыльным в железнодорожной конторе, занимался в химическом кружке, руководитель которого, однокашник ректора здешнего университета Кайгородова, направил его в Ростов, справедливо полагая, что только личная поддержка ректора позволит отцу с его происхождением поступить в университет...
- Живы ли ваши родители? - спросила бабушка.
Отец не замедлил с громогласным ответом:
- Мой батюшка был убит большевиками в девятнадцатом году в городе Майкопе в ходе массовых расстрелов заложников и социально чуждых элементов, а матушка скончалась от горя годом позже.
Услышав слово "Майкоп", бабушка и дедушка едва не лишились сознания от страха...

Бабушка невзлюбила отца с первого взгляда, почуяв в нем обреченного. Она видела: перед нею стоит заносчивый молодой человек с воспаленной, бессвязной речью и дикими поступками, за эти страшные годы не научившийся ничему, малорастворимый в эпохе, как капля жира на воде. Она-то сумела справиться со своей памятью, забыть о том, что просторный особняк, в котором теперь ее семейство занимало три клетушки, когда-то принадлежал ее родителям. Она заставила себя забыть про свою учебу в дорогом пансионе в Лондоне, где прожила много лет, пока ее отец налаживал торговые связи с английскими мануфактурными предприятиями, где ей однажды довелось побывать на коронационных торжествах в Вестминстерском дворце, на которых присутствовал Николай Второй, и классная дама, обратившись к ней, произнесла, украдкой показав на человека в золотом парадном мундире, с вялой походкой и неожиданно теплыми глазами на застывшем лице: "Русская девочка - вон твой царь!.." Как и все жители Старопочтовой улицы, бабушка каждый день ходила в магазин, сохранивший название Багаевского, но, часами выстаивая в очередях за горсткой крупы или полфунтом горохового хлеба, она при этом старалась не вспоминать, что ее фамилия - Багаева. Ей удалось уцелеть, благополучно мимикрировать в социально зыбкой прослойке служащих благодаря упорству, с которым она нажимала на педаль швейной машинки. Муж работал, дочь уже была студенткой университета, отличницей... И вдруг является человек, претендующий на ее руку, и бабушка, пустив его на порог дома, сразу понимает, какую угрозу несет он для всего ее хрупкого мироустройства.
Не успели еще смолкнуть шаги отца на скрипучей деревянной лестнице, как бабушка с несвойственной ей твердостью объявила маме, что она никогда не даст согласия на этот брак...
Тихая и обычно послушная мама также твердо возразила, что с женихом ее разлучит одна смерть. Дедушка, напуганный упоминанием Майкопа, помалкивал. Но словами маму уже было не пронять, театральные жесты и словоизвержения отца уже произвели действие на ее душу, и она оказалась в ситуации, неуклонно повторявшейся в ее судьбе, - ситуации слепого, неверного выбора. Единственное, на что хватило бабушку в те драматические минуты, - это на расправу с ни в чем не повинными цветами. Сконфуженный дедушка подносил бабушке букет за букетом, а она совала хризантемы головками вниз в бушующее пламя печи. Мама не осмелилась вступиться за цветы, и этот образ, образ живых растений, охваченных пламенем, преследовал ее потом долгие годы - бабушке все-таки удалось уничтожить одно из пленительных воспоминаний мамы в будущем - воспоминание о сватовстве моего отца.

В их семье никогда не повышали голос. Все недоразумения устранялись на полутонах, при помощи намеков и иронических замечаний.
Когда из-за двери маминой клетушки, где спустя месяц поселились молодые, вырвались первые крики отца - отчаянные, как призыв о помощи, - бабушка поджала губы скобкой: она ждала их, предвестников неминуемого разрыва. Дедушка, засучив рукава, попытался наладить мамину семейную жизнь, свято веря, что любовь все превозможет. Когда отец после очередного скандала выскакивал в чем был на улицу, мама появлялась в дверях гостиной и, вся в слезах, манила дедушку к себе. Бабушка, не повернув головы, строчила пододеяльник. Может, и вправду стрекот машинки освобождал ее слух от прочих помех? Дедушка с мамой закрывались в комнате, и она, задыхаясь и дрожа, рассказывала про очередную свою провинность, рассердившую отца.
Брошь. Он подарил ей на день рождения дорогую брошь, а она ее потеряла. Мама была рассеянна, жизненный ее путь ознаменовался сплошной чередой утрат, начиная с той броши. Брошь была точкой отсчета, открывшей мартиролог, - у отца оказалась крепкая память на обиды. Дедушка, пытаясь успокоить маму, в ярких тонах нарисовал ей историю приобретения отцом этой броши: как он, экономя на себе, мечтал о подарке для любимой, как долго выбирал в магазине подходящую старинную вещицу... Дедушка пытался убедить маму, что гнев отца имел основания, - но верил ли он в это сам? Разве стоят все сокровища вселенной наших слез и унижений? - рыдая, говорила мама. Дедушка ласково ее обнимал и возражал, что речь идет не о конкретной вещице, а о чувствах, внутри которых зародилась ее идея. Мама постепенно успокаивалась: через каких-нибудь полчаса она уже была готова встретить отца веселой шуткой, взяться с ним за руки и забыть про ссору. Но не тут-то было! Отец не желал примирения и веселой шутки, пока мама до конца не осознает своей вины. Но как доказать, что она ее осознала? Что - биться головой о стену? Рвать на себе волосы?
Причины их разлада коренились в ее привычках, в характере беззаботной и ребячливой девушки, выросшей без особой строгости. Прежде всего дисциплина, говаривал отец. Он всю свою жизнь держался на распорядке, на строгом и суровом учете каждой минуты, тогда как мама привыкла плавать в море бесконтрольного времени и не умела расщеплять свои дни на часы и минуты, а ориентировалась на положение солнца: утро, день, вечер. Эта разница в часах, по которым они жили, сразу дала о себе знать. Как-то мама опоздала на спектакль "Собака на сене". Отец терпеливо дождался в фойе ее появления, ни слова не сказав, демонстративно порвал билеты, повернулся и ушел. Там, где требовалось простое дисциплинарное взыскание, он сразу прибегал к судебному иску и опять несколько дней не разговаривал с ней. Мама чувствовала, что мир, с которым она прежде состояла в братских, нежных отношениях, отступил от нее, как кромка пересыхающего озера, изменилось само звучание мира, с ней перестали болтать на своем легком, цветастом языке ее ситцевые и крепдешиновые, пыткой отдавались в голове монотонные дожди, которыми оказалась богата ее первая семейная осень, от свежей зимы болели глаза и невозможно стало, как прежде, отправиться с друзьями на каток. Подружка Ася, живущая по соседству, уже не бросала маме камешком в стекло, потому что отец однажды высунулся в окно и объявил Асе, что у ее замужней подруги теперь нет времени на беспредметную болтовню - это во-первых, а во-вторых - как можно вызывать человека таким способом, точно собачонку?
Я спросила бабушку: неужели в тот год у родителей не было счастливых, безмятежных часов?
Неодобрительно скривившись, бабушка ответила, что были. Во-первых, отец всегда бурно восхищался умом и способностями мамы. Как-то он вручил бабушке сверток, на котором его рукой было начертано: "Дуракам - до востребования", и попросил запереть его в секретный ящик буфета. Бабушка поинтересовалась: что это? Отец сказал, что единственное достоинство этого учебника - бесспорная популярность изложения, но в отношении теории, системы и стиля он крайне слаб. Отец представил маме целый список книг, которые ей следует прочесть и сдать по ним ему экзамен.
Несколько недель, пока мама читала книги Шорлеммера, Кона, Вальдена, Ладенбурга - словом, всю историю и теорию химии от Лавуазье и до наших дней, они прожили исключительно мирно и даже счастливо. А уж после того, как мама сдала экзамен отцу по этим книгам, восторгу его не было границ. Он говорил, что за такое короткое время смог освоить лишь первые главы Ладенбурга и главу седьмую книги Гринберга о природе сил комплексообразования. "Эта головка, - гладил он мамины волосы, - самая удивительная головка на свете. Невозможно поверить, что ты поступила на химический факультет, отдавая дань моде, из легкомыслия, ведь ты прирожденный ученый", - разливался отец.
Они ходили в оперетту, перечисляла бабушка (после "Собаки на сене" мама уже никогда больше не опаздывала, такое лопе де вега устроил ей тогда отец!), сидели вдвоем в библиотеке, читая "Успехи химии", обменивались мнениями о прочитанных ими романах, прогуливались по Старопочтовой, и все соседи говорили бабушке, какая они красивая пара. Время от времени они с друзьями ставили на дому любительские спектакли, разыгрывали сцены из "Демона", "Маскарада", "Русских женщин"...

"Когда стосуточная ночь повиснет над страной!.."
Бабушка рассказывала, что отец произносил эти некрасовские слова с таким глубоким чувством, словно сбрасывал с себя маску "изверга-губернатора", роль которого играл в "Русских женщинах", и становился самим собою, каким не знали его ни мама, ни бабушка, ни институтские товарищи... Да, он понимал, что над страною нависла тысячесуточная ночь, и уже предчувствовал, что ему едва ли суждено дожить до рассвета.
Когда случилось то, что должно было случиться, бабушке припомнилась эта сцена: дочь, придерживающая концы шанхайского покрывала, изображавшего дорожный плащ Марии Волконской, и отец в гриме, с нарощенным с помощью пластилина крючковатым носом, в старом свитере, к которому он прикрепил булавками нарисованный на листе ватмана вицмундир с крестами...
Вас по этапу поведут с конвоем... --

дребезжащим, старческим голосом пророчески предрекал он маме. Ему бы играть на театре записных злодеев, он был прекрасный актер. Его голос обволакивал, обольщал, искушал, увещевал, а между тем острый холодный глаз был нацелен на свою жертву: клюнет или не клюнет она на эту хитрую некрасовскую удочку?
Нет! что однажды решено --
Исполню до конца!
Мне вам рассказывать смешно,
Как я люблю отца,
Как любит он...
При этих словах дедушка Ефим, лорнировавший актеров через старые очки без одной оглобельки, принимающий высокие фразы за чистую монету, даже прослезился, не подозревая, что все случится так, именно так, как написано в тощей репетиционной тетради мамы.
...Но долг другой,
и выше и трудней,
Меня зовет...

звенел голос мамы. "Губернатор" патетическим тоном обращался к княгине с напоминанием:
Пускай ваш муж - он виноват...
А вам терпеть... за что?
И мама, воздев руки запевала на самых высоких гражданских нотах:
Нет! я не жалкая раба,
Я женщина, жена!
Пускай горька моя судьба --
Я буду ей верна!
После этой реплики, отнюдь не последней в спектакле, отец начинал бешено аплодировать самоотверженной княгине Волконской, на несколько секунд обращаясь из актера в зрителя, а потом восторженным голосом договаривал последние слова губернатора, пророческие слова:

Я не могу, я не хочу
Тиранить больше вас...
Я вас в три дня туда домчу!..

Спустя год отцу предложили место в аспирантуре университета. Но он рвался в Москву, что послужило поводом для последней мучительной ссоры с мамой, перешедшей на последний курс. Отец хлопнул дверью и уехал. Это произошло летом сорокового.
Мама осталась одна, внутри своей не изжитой за время их мучительной семейной жизни любви, не зная, жена она или нет. Ей казалось, что жизнь ее кончена. Отец не подал о себе ни одной весточки. Прошел год. Бабушка уже благословляла небо за то, что оно избавило ее дочь от этого человека. Но в начале лета от него пришло странное послание, в котором лишь содержалась рекомендация маме прочитать последний номер "Успехов химии", где подробно излагается электронный механизм комплексообразования. "Если будешь читать эту статью, - точно продолжая прерванный разговор, писал отец, - советую тебе предварительно ознакомиться с более доступным материалом у Раковского или хотя бы прочитать по "Спутнику химии", том 3, принцип Паули". Далее он как ни в чем не бывало просил ее приехать и привезти ему в Москву целый ряд монограмм, оставшихся среди его книг, в том числе труды Глюккеля и Ван Ариеля.
Попробуй догадаться, что стояло за этой просьбой: желание повидаться или ему в самом деле срочно понадобился Глюккель.
Мама собралась и поехала, как ни отговаривала ее бабушка.
Она разыскала отца в лабораторном корпусе. Он беседовал с каким-то внушительным белобородым стариком, и разговор их, видимо, был таким захватывающим, что отец, мельком взглянув на маму, сделал ей знак рукой обождать. Мать стояла, смотрела на него и чувствовала, что с ней происходит что-то странное: она уже не жаждала примирения с ним, как еще каких-то десять минут назад. Оказывается, она уже вполне освоилась внутри своего одиночества, оно сильно раздвинуло границы ее зрения: она увидела мужчину с холодным сердцем, увлеченного своим положением столичного аспиранта, стремившегося произвести на нее неотразимое впечатление и тем окончательно подчинить себе. Оказалось, она путешествовала, пока он лежал в люльке своих научных идей. Мама осторожно выложила на стол затребованные отцом монограммы и выскользнула из аудитории.
Отец догнал ее на набережной. Он чувствовал себя смущенным. Он не ожидал, что она уйдет. Но, взяв прежний тон, он осведомился насчет принципа Паули: ознакомилась ли с ним она? Но ее уже было трудно сбить с толку. "Я приехала не за этим, я хотела спросить, могу ли считать себя свободной", - объяснила она. "Быстро же тебе понадобилась свобода, - сказал отец и, помолчав, добавил: - Ты-то сама как считаешь?" - "Свободна", - пожала плечами мама. "Ты очень изменилась", - почти восхищенно произнес отец. "Извини, но мне уже пора", - мама по-товарищески протянула ему руку. Отец руки не принял. "Как, ты проделала такой путь, чтобы обменяться со мной двумя фразами и уехать?" - "Да, на большее я не рассчитывала, - мягко сказала мама. - Ты мне не писал... О, это не упрек, я просто ответила на твой вопрос". - "Я писал тебе, - признался отец, - в моей комнате лежит целая кипа неотправленных писем. Пойдем, я покажу тебе..." - "Зачем же, - не согласилась мама, - я верю..." - "Но ты же не можешь просто так взять и уйти", - уже с просительной интонацией произнес отец. Мама засмеялась в ответ, и он сказал: "У тебя кто-то есть". - "Ты сам не веришь этому, - покачала головой мама, - так быстро это все не происходит: сегодня одна любовь, завтра другая..." - "Так все-таки - у тебя ко мне была любовь?" - уцепился за ее слова отец.
В какой-то момент мама приметила в глубине аллеи одинокую фигуру в черном и подумала, что этот незнакомый человек, медленно приближающийся к ним, несет какую-то дурную весть. Слово за слово - шаг за шагом человек подходил все ближе; это была пожилая женщина в теплом, несмотря на ясный июньский день, габардиновом пальто. Когда мама произнесла: "сегодня одна любовь, завтра другая..." - женщина приблизилась к ним вплотную и сказала:
- Ссоритесь, влюбленные? Не надо сейчас ссориться. Теперь нам всем будет не до ссор. Началась война.

Очень важно понять, что же на самом деле произошло потом, буквально в следующие минуты и часы после того, как та незнакомая женщина с Крымской набережной произнесла слово "война".
Отец настаивал на том, что, когда началась война, они мгновенно помирились, и в свидетели себе он берет весь наш народ, охваченный единым пафосом примирения всех исторически враждующих сторон перед лицом общего врага. Так было, потому что иначе быть не могло. Он, как всегда, апеллирует к большим величинам, оказавшись достойным продуктом своей эпохи, приучившей всю страну к большим стройкам и процессам, большим тиражам и жертвам, к гигантским памятникам этим жертвам, ко всему огромному, масштабному.
Мама стояла на том, что никакого примирения не было и быть не могло. Когда отец сказал ей, что намерен снять с себя бронь и отправиться на фронт добровольцем, она, конечно же, поняла его и благословила, как женщина, провожающая на войну защитника Родины.
Отец посадил ее на ростовский поезд с каким-то высоким, ликующим, торжественным чувством к ней - он провожал жену, которая будет ждать.
Впоследствии, когда между ними начались скандалы, он постоянно возвращался к этим словам - высокое, ликующее, торжественное, - расположенным в диапазоне частот гиперзвука, на которые немедленно отзывалось гулкое эхо антонимов на инфразвуковой волне - низость, втихаря, позорно. И те и другие были слова-маски, как в комедии дель арте, где нет места оттенку, тогда как все наше существование построено именно на оттенках, на чередовании светотени, на отзвуке, невнятном бормотании и шепоте крови, а не на громогласном фонетическом каркасе слов, внутри которых якобы живет буква духа. Нет, все не так буквально, ведь речь идет не о войне и мире, а о сердце человека, которое развязывает узлы исторических событий и сплетает разорванные ткани бытия не физическим, акустическим путем, а сложными симфоническими ходами огромного оркестра, "симфонией тысячи участников", как у Малера. Да, сердце - оркестровая яма, в нем, как пчелиный рой, гудит музыка, все инструменты, которых когда-либо касалась наша мысль, продолжают звучать и после того, как дирижер убрался со сцены, так что становится ясным: время и место для музыки не играет никакой роли. В эту оркестровую яму свалено звучание скрипок, флейт, гобоев, кларнетов, валторн, контрфагота, тромбона, труб, литавр, барабанов, челесты, арфы, колокольчиков, ксилофона, бонгов, маракасов, бич-хлопушки - голоса их переплетаются, как змеиный клубок, как наш дышащий, шевелящийся внутри черепной коробки розово-серый мозг. И попробуй из этого шевелящегося комка звучаний вытащить мелодическую ниточку флейты-пикколо - она оборвется, потянуть за скрипичную струну - она лопнет, отсечь от прибоя арфы отдельную волну, разбить нашу речь на звучащие фонемы, и тотчас станет ясно, что все эти консонансы - "низость", "торжество", - кроме акустического, не имеют под собой никакого обоснования. Мама считала себя совершенно свободной и тогда, когда прощалась с отцом на перроне, и тогда, когда спустя полтора месяца после этой сцены пришло извещение о том, что он пропал на фронте без вести, и тем более тогда, когда она полюбила Андрея Астафьева.

8

В том, как Коста входил к нам без стука - с лицом, на котором была написана уверенность, что его не выставят, даже если обитатели комнаты заняты, - крылся какой-то вызов. "Здравствуйте, это я..." - с порога говорил Коста, и ему неучтиво отвечали: "Видим, что ты", - а дальше он поступал в зависимости от того, с какой интонацией это говорилось: проходил, нащупывал стул и разваливался на нем - или, сочинив какое-то срочное дело (дескать, забыл, от каких ступеней задали нам строить аккорды), застревал на пороге, чтобы чуть позже все равно оказаться сидящим перед нами, закинув ногу на ногу, с сигаретой в зубах.
- Здравствуйте, это я... - сказал он, появившись однажды на пороге нашей комнаты.
Я была одна. Писала письмо домой, забравшись на кровать с ногами, и мне не хотелось ни с кем разговаривать. Поэтому я взяла и промолчала в ответ. Удерживая дыхание, затаилась в своем углу, как разведчик, застигнутый над секретным документом во тьме вражеского кабинета. В комнате исходила исступленным светом яркая лампочка, которой было здесь тесно, - мы ее выкрутили из люстры в концертном зале; но напрасно она накалялась и грела потолок, сейчас был не тот случай. Коста настойчиво повторил:
- Здравствуйте...
Некоторое время он недоверчиво вслушивался, сомневаясь в том, что комната действительно пуста. Потом вытянул шею, повел головой по сторонам, сделал шаг, другой, третий, обошел стол, одной рукой скользя по клеенке, а другой ощупывая воздух, и вот его пальцы зависли всего в нескольких сантиметрах от моего лица, подушечка каждого смотрела мне в глаза. Рука его вблизи казалась огромной, как у Полифема. Наконец он убрал руку - и вовремя: еще б немного - и его палец угодил бы мне в глаз.
Пожалуй, я бы не вынесла собственного коварного молчания и подала голос, если б не удивление, охватившее меня за секунду до того, как он убрал свою руку. Его лицо за эти мгновения так преобразилось, что я прикусила язык. Я видела, как вечная маска иронии и высокомерия сошла с лица Коста, он походил на любопытного ребенка, пробравшегося на чердак, куда ему запрещали лазить взрослые. До сих пор лицо его, казалось, лепили и подправляли чьи-то сильные и умелые пальцы: как предок его, грузинский князь, пускаясь в путь по своим огромным охотничьим угодьям, постоянно держал руку на прикладе ружья, так Коста всегда держал наготове выражение упрямой заносчивости, точно оно могло защитить в постигшем его несчастье. Меня пронзила мысль, что он ведет себя как любой из нас, зрячих: безнадежно слепой, он тоже повинуется закону зеркал, смотрясь в которые все невольно привстают на цыпочки и делают лицо, он тоже не прочь при помощи отражения чуть-чуть подправить природу, чтобы она не слишком заносилась перед своим творением, придать ей вид законченного торжества идеи сильной воли, мужской чести и национального достоинства. Он таял на моих глазах, "идеи" одна за другой стекали с его лица.
С грацией наивного дикаря, а не слепого Коста бесшумно двигался по комнате. Пальцы его пробежали по моей тумбочке, и он осторожно и внимательно принялся за изучение вещиц, разбросанных по ее поверхности. Вот он нащупал ручное зеркальце и, раскачав в нем край комнаты, осторожно отложил его. Потом в руках его оказалась пудреница, - слабоумная улыбка композитора, нашедшего нужную музыкальную фразу, пробежала по его губам, когда он открыл ее крышку. Поднес пудреницу к лицу, дохнул в нее, и удушливое облачко пыльцы фыркнуло из-под ватки. Коста чихнул и положил пудреницу на место, после чего с еще большей осторожностью взял в руки флакончик духов, понюхав его, отвинтил пробку и лизнул ее дно. Довольный, завинтил флакон. Какой бы предмет он ни взял с тумбочки, лицо его неуловимо менялось, словно он вступал в глубокое внутреннее соприкосновение с его сутью. Ручное зеркальце, как гладь вод речных, таило в себе слишком многое, чтобы в это можно было вдаваться, не рискуя повредиться в уме, - какие люди тонули в зеркалах, не чета нам! Из флакона до него донеслась простенькая полевая мелодия, и духи ему, кажется, понравились на вкус. Но в целом все три вещицы вызвали в нем нежность - принадлежа другой, женской половине человечества, они оказались послушными, миролюбивыми и охотно выболтали свои крохотные секреты. Вздох первооткрывателя слетел с его губ, и я догадалась, что ни мать его, ни сестра, скорее всего, не пользовались косметикой.
Трепещущие пальцы Коста перенеслись на подоконник - и мечтательное выражение сошло с его лица, точно после любимых мелодий он принялся за гаммы. Скучная тяжесть книги, сообщившей ему о себе тиснеными буквами, что она "Словарь музыкальных терминов", стопка нот с запахом библиотеки, прислоненный к стеклу пухлый отрывной календарь, на котором он не мог узнать, какое означено число какого года, пузырек с клеем - эти нейтральные предметы в своей сути как бы сращивали обе половины человечества, мужскую и женскую, все-таки их не примиряя, потому что примирение возможно лишь на пути взаимных уступок: например, мужчины уступили женщинам переливчатые цвета тканей или цветочный дух косметики, - и все эти, теперь и его собственные, личные уступки женскому миру оборок и пудрениц глубоко тронули Коста.
Он бережно взял со спинки стула крепдешиновое платье, которое носила красивая, капризная, себялюбивая девушка, и она носила его как доспехи, сознавая степень своей прелести и защищенности, усиленной именно этим платьем. Но сейчас они разделились, платье и девушка: девушка где-то вдали, в другом платье была той же, спесивой и равнодушной, острой на язычок, а платье, оставленное без присмотра, было само откровение, как девушкина душа во сне - тихая, шелестящая, переливающаяся женственностью. Коста не надо было притворяться перед ним. Оно льнуло к его пальцам каждой своей пуговичкой, пояском, оборкой. Коста поднес его к лицу, как морскую воду в горстях, и тихо рассмеялся. Но тут в коридоре напористо зацокали каблучки, и он отбросил платье с такой стремительностью, точно оно могло ужалить его руки. Платье как в обмороке упало на стул, свесив обшитые оборкой рукава. А лицо Коста в ожидании человеческого, женского существа сделалось прежним - неприступным.

Коста принадлежал к числу людей, говорящих жизни "нет" прежде, чем она, собственно, успела им что-либо предложить. Ведь жизнь всегда сначала стремится человеку помочь, но для того, чтобы принять помощь, он должен чуть-чуть в себе потесниться, не заковывать себя в железные доспехи, потому что с момента рождения человеку только и делают, что помогают, и на этой естественной помощи покоится жизнь. А Коста было невозможно помочь по собственному почину, можно было только что-то сделать по его требованию - или не сделать, и то и другое он принимал внешне совершенно одинаково, и то и другое все глубже утверждало его в тяжелой мысли, что он выброшен кораблекрушением на берег, заселенный существами другой породы, и он не желал налаживать с ними контакт, старательно оберегая свое страдание. Он бросил вызов судьбе, ждавшей от него большего, чем человеческое смирение и особенное понимание жизни, и страшно было думать о том, что рано или поздно судьба примет его вызов. Коста был начитан, по всякому поводу сыпал цитатами или строчками стихов, и я видела, что он ждет от меня вопроса, откуда он все это знает, неужели так много книг переведено на подушечки пальцев... Наконец, рассердившись на него за эти свои сомнения, я задала ему этот вопрос, и он небрежно ответил, что вечерами ему, сменяя друг друга, читают мать и сестра.
- Им не трудно? - спросила я.
- Нет.
Этот короткий ответ почему-то задел меня.
- Помнится, у императрицы Анны Иоанновны четыре чтицы скончались от горловой чахотки.
Коста, как бы обрадованный моей отповедью, ответил:
- У нас в роду все славятся отменным здоровьем, - и тут же, уловив движение с моей стороны, жадно спросил: - Что, что ты хотела сказать?..
В комнату, где я жила, он всегда входил без стука, и всякий раз мне казалось, что он хочет услышать вопрос: почему ты не стучишься? Чтобы заставить нас молча проглотить его ответ: мол, даже если кто-то переодевается, он все равно никого не стеснит. Но никто не пошел ему в этом навстречу.
Как-то он заявился к нам и произнес, развалившись на стуле в своей любимой позе:
- Все говорят - Пруст, Пруст, а ты читала этого Марселя? Нет? Люся-библиотекарша сказала, что жуткое занудство, из чего я сделал вывод, что с этим автором следует внимательно ознакомиться... - И как фокусник, вытащил из-за борта своего прекрасного клетчатого пиджака книжку. - Давай вместе почитаем, - предложил он мне, и в его тоне не было и оттенка просьбы; почувствовав мою растерянность, снизошел: - Кстати, мне нравится твой голос.
- Прямо сейчас?
- А чего тянуть? Зачитай-ка мне для начала несколько абзацев с разных страниц, - сказал он и вытянулся на стуле, скрестив длинные ноги.
- Что ж, недаром Люсе это не пришлось по душе, - произнес он спустя четверть часа. - Прочитай, что там во вступительной статье.
- Спасибо, - минут через десять сказал он, - пожалуй, этот автор мне нравится.
- Мне тоже, Коста, но читать я тебе не буду, у меня от долгого словоговорения начинает болеть горло.
- Жаль, жаль, - небрежно ответил Коста, - ладно, мне Неля почитает, надеюсь, хотя ее голосом только мадам Занд читать...
Он часто старался обходиться без палочки - например, когда шел в столовую. Всегда шагал впереди остальных, герой, - он брал на себя первый шквал взглядов, обращенных в их сторону, он чувствовал, как блестящие тараканы чужих зрачков ползут по его лицу и лицам его братьев, они, эти взгляды, что с ним хотят, то и делают, но Коста был горд и шел впереди, а за ним, как однорукие лыжники, пробирающиеся сквозь пургу, шли со своими палочками Теймураз, Заур, Женя... Они брали со стола подносы и вставали в очередь за невидимой пищей. Теймураз находил пустой столик, подавальщица быстро протирала стол и придвигала стулья. В тех случаях, когда надо было воспользоваться помощью посторонних, на первый план сразу выдвигался Женя или Теймураз, но не Коста, нет.

В весеннюю сессию наш просторный старый яблоневый сад весь бывал охвачен густым цветением, даже самая малая его ветка праздновала май, приподымая жгучие, как снег, соцветия. Белым сад становился как-то вдруг, за одну ночь, словно потрясенный бедой человек, еще вчера каждая ветка звенела упругими розовыми почками, а уже утром, будто оглушенные упавшим снегопадом, деревья стоят в облаках. Синева неба прописывала подробности цветения тщательно, словно на века; если смотреть в сторону Столовой горы, на вершине которой сверкал снег, казалось, что сад простирается далеко в небо и теряется в нежнейшем суфле из облаков, горного снега и грез.
Как-то мы шли по бетонированной дорожке, ведущей к столовой. Деревья шумно раскачивались под ветром, осыпая белыми лепестками наши плечи. Я услышала отчетливый стук за спиной, потом постукивание разбилось на мелкую дробь, и дорожка мгновенно потемнела от хлынувшего дождя. Чувствуя себя виноватой, что проморгала надвигающийся ливень, я схватила Коста и остановившегося рядом Заура за рукава, чтобы отвести их к беседке, но Коста резко высвободил руку. Он не мог в эту минуту обойтись без моей помощи - беседка стояла за деревьями в глубине сада. Барабанная дробь дождя усилилась, но Коста продолжал стоять на месте, засунув руки в карманы и не желая принимать помощь со стороны. Его мокрое лицо сделалось надменным и несчастным оттого, что он не знал, как ему поступить. И я не знала, как к нему подступиться. Я отвела остальных в беседку, потом вернулась к Коста. Мы были одинаково вымокшими, когда я в нерешительности остановилась перед ним. Тут сквозь белую крону наискосок грянул луч солнца, и все кончилось. Коста повернулся и зашагал к столовой, встряхивая головой. Да, это была гордость, но что дождю его гордость, к чему его гордыня будущим стихиям, которые, еще спеленутые, ворочаются в облаках, какое дело, наконец, природе до того, что он не может ее видеть, какое дело людям, они не могут нести ответ за его слепоту! Слова, как овцы, разбрелись с моего языка: "так нельзя!..", "зачем тебе это?..", "тебе будет трудно...". Но нет, я не могла пасти свою сбивчивую речь, направляя ее в то единственное русло, которое могло соединить нас обоих, как это только что сделал дождь, все эти фразы, несмотря на их схожесть, были заготовками разных конструкций...
Я все время отводила от него глаза, потому что знала, что взгляд может увести далеко, я пресекала попытки собственного взгляда на корню, точно смотрела на новорожденного, которого можно сглазить, ведь за взглядом неумолимо следует жест, любой жест как продолжение мысли и чувства - руку на плечо или резкий поворот головы в сторону, - за жестом может стронуться с места судьба, слепая судьба, и я следом за ней, как собака на поводке. Я знала, это был закон зеркал: за добрый жест положена благодарность, за любовь - любовь, за душу - вера, но вот Коста, он ни во что, кроме собственной гордости, не верил, даже в музыку, в ее принадлежность всем нам, ни на что не надеялся, поэтому и Неле, влюбленной в него, надеяться было не на что...

- У меня для тебя сюрприз, - входя в нашу комнату и усаживаясь на стул с развернутой нотной папкой на коленях, молвил Коста.
- Что он сказал, Неля? - не поверила я своим ушам. (Отчего-то мы с ним постоянно пикируемся.)
- Он говорит - сюрприз, - охотно включилась в нашу игру Неля в роли толмача - наивного, недалекого комментатора общих мест и прозрачных ситуаций, в которых даже слепой Коста ориентируется много лучше ее.
- Тебя выгнали из училища, Коста?
- Скажи ей, Неля, что от этого я далек, - принялся уверять нас Коста. - Мои дела блестящи. Если после училища я не поступлю в Московскую консерваторию, то по крайней мере мне обеспечено место музыканта в крематории.
Это грустная шутка. Слепым музыкантам трудно найти работу. Но в крематорий их действительно берут - тех, кто играет на духовых. Еще они выступают с концертами в домах престарелых. Еще - преподают музыку в интернате для слепых и слаборазвитых детей.
- Скажи ему, Неля, пусть не рассчитывает на место в крематории, - объяснила я. - Туда берут духовиков.
- В самом деле, Неля? Неужели ни в одном колумбарии нет места клавишным?
- Почему ты вдруг заинтересовался крематорием, Коста?
- Мой сюрприз имеет отношение к этому благородному заведению...
- Хорош сюрприз!
- Это идея Регины Альбертовны, - любезно адресуясь к Неле, сказал Коста. - Она желает, чтобы я выучил третью часть си-бемоль-минорной сонаты Шопена.
- "Похоронный марш", - сказала я. - Это и есть сюрприз?
Коста с готовностью повернулся ко мне. В меня уперся его прямой невидящий взгляд, смотрящий всегда чуть в сторону, с чуть сбитым плавающим прицелом, взгляд, уплывающий то выше, то ниже моего виска.
- Сюрприз состоит в том, что ты будешь диктовать мне нотный текст, а я записывать.
Коста протянул мне ноты, пристроил на коленях бумагу, "решетку" и приготовил "шило" для записи.
- Понятия не имею, что за знаки в этой тональности, - сказала я.
- Сделай малую терцию вверх, - с усмешкой посоветовал Коста.
- Ре-бемоль мажор. Тоже не знаю.
- Она не знает, - с удовольствием отозвался Коста, - она ориентируется только в пределах двузначной тональности, ну и дела... А ты знаешь, Неля?
- А при чем тут тональность?.. - удивилась Неля. - Давай я продиктую.
- Нет, я хочу, чтоб она диктовала, мне интересно послушать, что у нее получится. К тому же это не моя прихоть, а поручение, данное твоей, Неля, подруге Региной Альбертовной...
- Ладно, - сказала я. - Знаки диктовать?
- Мне они известны, - заносчиво ответил Коста.
"Текст" показался мне сначала нетрудным, но очень скоро Коста стал ловить меня на неточностях.
- Почему ты говоришь "триоль"? Я помню на слух другое...
- Квинтоль, - поправила меня Неля.
- Круто ты обходишься с Шопеном, - молвил мне Коста. - Хорошо, а дальше что у тебя? Посмотри, там должен быть знак над "ля"...
- Неля! Что это за знак?
- Неужели не знаешь? - тут удивилась и Неля.
- Сыграть могу, а названия не помню...
- Фермата. На три такта фермата, Коста.
Я передала ноты обрадованной Неле и стала наблюдать за возникновением дырочек-нот на бумаге. Неужели сквозь эти водяные знаки в самом деле просвечивают аккорды, трели, триоли? Сколько человек в мире может их расшифровать - сто, тысяча? Тысяча слепых музыкантов собирает пыльцу с этих точек и переносит их к тысяче инструментов. Если б Коста дотянулся до звезд, какую бы музыку он смог считывать с ночного неба? Может, все эти светящиеся точки - мелодические послания, которые мы, зря зрячие, не в силах разобрать? Может, окутанная туманом строка над Столовой горой - это слово, которое всякий раз писала в нотной тетради Анна Магдалена, заканчивая перебелять очередную воскресную кантату Иоганна Себастьяна: il fine, il fine, il fine...

В Неле любой мало-мальски проницательный человек угадал бы существо, живущее придуманными чувствами, а придуманные чувства, случается, бывают сильнее настоящих, зависящих от каких-то объективных причин - несходства характеров, времени, разлуки и так далее. Жизнь человека, дышащего болотными испарениями мечты о жертве, которую необходимо принести во имя осуществления единственной его цели - подвига любви, была бы чревата опасностями и насыщена постоянной тревогой, как музыка импрессионистов, но, к счастью, вымысел - главное условие их существования и единственно надежная почва под ногами, оттого, какие бы бездны ни разверзала перед ними действительность, она не в силах их поглотить. Если бы Коста мог ее видеть, у Нели была бы хоть какая-то надежда, как у любой мало-мальски привлекательной девушки, но Коста был слеп, зато он прекрасно слышал Нелю, слышал весь этот расстроенный ряд клавиатуры, лишенной полутонов, дребезжащие от дуновения первой встречной личности струны, рассохшуюся от внутреннего жара деку, не держащую строй. Он узнавал ее по духам "Лесной ландыш", которые невзлюбил, потому что предчувствовал, что тлетворный аромат готовящейся ему жертвы будет преследовать его до конца жизни, даже если женой его станет тихая горская девушка. Тем не менее он часто пользовался Нелей как чтицей, хотя его и раздражала ее манера чтения.
- Она ни черта не понимает из того, что читает, - жаловался он мне.
- Ах, так тебе еще надо читать с выражением! - возмущалась я. - Может, ей следовало бы еще и разыгрывать прочитанное в лицах?..
- Не мешало бы, - рассеянно отвечал он. - Кстати, не язви, ни за что не поверю, чтобы женщине не нравилось, когда при ней поругивают другую. Что делать... - пожимал он плечами, - презрение к ближнему своему - это чувство, которым особенно охотно лакомится человек.
Неле, конечно, очень хотелось занять при слепых мое место, а я бы ей с удовольствием его уступила. Но как только я попыталась внедрить ее в нашу компанию, слепые дружно насупились и замкнулись. А про овощное рагу, приготовленное Нелей, сказали, что есть его невозможно. Даже Женя, благожелательно относившийся ко всем без исключения зрячим, не позволил Неле перебинтовать себе руку, когда он случайно порезался о выбитое в телефоне-автомате стекло и, возможно, истек бы кровью, если б меня вовремя не позвали. Рана оказалась довольно глубокой, и я потащила Женю в травмопункт. Он шел тихий и перепуганный, невидимая кровь стекала за манжет его рубашки, и ему казалось, что он с каждым шагом слабеет. Нас пропустили без очереди.
- А что мне будут делать? - в тревоге спрашивал Женя, прислушиваясь к позвякиванию инструментов.
Ему сделали укол и наложили несколько швов. Назад он шел важный и бодрый, делая вид, что ведет меня под руку.
Неля тоже училась на фортепианном отделении. Я как-то слушала в ее исполнении "Белые ночи" из "Времен года". Такого оговора ни Чайковский, ни любой другой композитор не заслужили. Для Нели движение музыки исчерпывалось пометками в партитуре, которым она и следовала с честностью механизма. Все, что невозможно вывести на орбиту слов, - это и есть музыка, но Неля об этом не имела ни малейшего понятия. Слушая ее, я подумала, что Коста не совсем не прав, скучая с Нелей. Волна может быть сильной или слабой, но она несет в себе категорию глубины. Нелино исполнение отличала ученическая пресность; на экзамене она получила пятерку.

Честное слово, стоит лишь подумать об этом, и мысль сгущается до такой муки, что отпадает необходимость поступка... Тогда я думаю, что некоторые наши жесты должны храниться исключительно в театре, где для них, как для картин в музеях, будет создан благоприятный температурный режим и ограничен доступ зрителей, растаскивающих их по ниткам и лоскуткам, потому что в едком пространстве мысли любое действие моментально идет трещинами, как парковая статуя, замешенная на халтуре: не успеешь поднести руку к сердцу, она отваливается, как гипсовая, и поклясться, увы, нечем... Надо бы научиться всегда переводить наши чувства из плоскости в объем, но нет, как заблудившиеся путешественники, они нуждаются в точном адресе, в конкретном имени и облике, и когда Неля говорит, что ее любовь к Коста бескорыстна, как тень, которую не могут не отбрасывать предметы, я ей не верю хотя бы потому, что эта коротенькая фраза от первого и до последнего слога, как воин в доспехи, закована в сеть мелких, друг на друга набегающих движений: ее ресницы трепещут, пухлые губы дрожат, руки растерянно оглаживают плечи, голова склоняется набок, как у жертвы.
Я не знаю в точности, как все это происходит... Она приходит в концертный зал задолго до появления там Коста и садится в первом ряду, так чтобы хорошенько видеть его. Она затаивает дыхание, не скрипнет креслом, не шелохнется, чтобы не спугнуть свою награду. Она тиха как вещь, возможно, ей на время удается превратиться в неодушевленный предмет, иначе бы он угадал ее присутствие в пустом зале, ведь у него прекрасный слух, он должен был бы в своих дебрях, где ему знаком всякий призвук и обертон и внятна вибрация незаполненного объема, различить шорох преследования, коварное дыхание врага. В своем прозрачном путешествии по клавишам он должен был наткнуться на тяжелое плотное тело, сидящее напротив, в которое ударяется с налету звук, не может быть, чтобы в зале не изменилась акустика, чтобы первая же попавшаяся под пальцы мелодия не рассказала Коста о том, что с ним сейчас происходит самое страшное, что только может случиться с человеческим существом: некая тьма, сгустившаяся в первом ряду зрительного зала, его видит и использует его как хочет. Господи, как он беззащитен перед нею! Он сидит как жертва, как пища для чужих прожорливых чувств. Неля им тихо кормится, пристроив хоботок своего зрачка к самой болезненной, к самой нежной, ничем не защищенной его ране - музыке...
Что это за музыка, иногда гадаю я, хотя какое это имеет значение, разве простая гамма хоть в какой-то степени может послужить Коста укрытием? Да и может ли лицо выразить то, что выражают пальцы? Или избранная мелодия лепит лицо Коста, придавая его чертам сходство с самой собою? Но, между прочим, видит ли Неля его? К чему прикован тяжелый, как камень в ногах утопленника, Нелин зрачок, от чего зрение все время тянет ко дну, где, кроме слабых контуров снующих мимо сердца фантазий, ничего различить невозможно? И музыка, и книги, и жизнь объединились против нашего воображения, готовые образы и надуманные чувства обобрали его, и мы давно путешествуем зайцами, за чужой счет, наперед известными маршрутами. Она хочет слепо лечь под его пальцы как музыка - но тогда зачем ей глаза?


далее: 9 >>

Ирина Полянская. Прохождение тени
   9


На главную
Комментарии
Войти
Регистрация